Один из них взял металлический прут, наклонился к горелке, мгновенно раскалил и прикурил от него сигарету. Что в том особенного? Но огонь и металл для этого горнового были привычны, естественны, как для хлебороба — земля, для моряка — вода и ветер. От этой каждодневной близости к ревущей стихии огня и металла была у них уверенность движений, свобода поз, спокойное сознание своей силы — силы рабочего человека. Возможно, я преувеличиваю, возможно, работали в ночную смену просто хорошие парни. Однако во всем этом свисте раскаленных газов, мятущихся огней, ударов кувалд по металлу, рассыпчатом треске электросварки, — во всем этом гуле и грохоте, наполнившем помещение плавильного агрегата, был — утверждаю я — был один момент непередаваемой в слове красоты. Именно красоты — и ничего другого! Красоты слаженного человеческого деяния, перед которым бессильно все зло на свете.
Старший горновой отложил кислородную трубку в сторону: из летки уже вырывались дымные языки пламени, сыпались каскады искр. И тогда старший взялся за металлическую пику, сначала один взялся, а затем и его подручные, и разом, дружно, слаженно они стали бить в летку, пробивать закаменевшую массу, открывать путь огненной реке. Вокруг них запрыгали фотокорреспонденты, — снимался редкостный кадр, — операторы навели на них фиолетовые зрачки телеаппаратов, а они, как матросы на паруснике, в родной им стихии огня и металла, раскачивали пику и били в горловину летки, били враз, по одному дыханию и одному удару сердец. С каждым размахом доменная печь все обильнее выбрасывала из своего нутра, раскаленного до тысячи двухсот градусов, языки пламени, пока наконец не пошел металл. Металл пошел, пошел металл, понес на хребтине темные полосы шлака, свиваясь в водовороты, закипая белым ключом, осыпая плечи блестящей угольной пыльцой. Лица присутствующих мгновенно озарились багровым светом. И это же багровое полымя встало над черной пастью ковша.
Один за другим гасли «юпитеры». Сматывали кабель осветители. Кинооператоры покидали установки. Опустел и мостик газовой будки. Но на литейном дворе царил все тот же напряженный и четкий ритм, какой мы с Федосеевым ощутили в пять часов утра.
ПОДАРОК
С годами за стеклами книжных полок у меня накопилось множество предметов, может быть неинтересных постороннему человеку, но дорогих мне как память о бесчисленных командировках, о встречах с людьми, о дальних городах и землях.
Каждый такой предмет — целая повесть. Взять хотя бы вот этот крошечный кирпичик, покрытый глазурью. Если внимательно присмотреться к глазури, сверкающей библейской синевой, то можно различить на ней паутину мелких трещинок… Ведь этому кирпичику более пятисот лет. Подарил мне его в Самарканде узбек-реставратор возле мечети Биби-ханым. По грандиозности и пышности не было равных Биби-ханым на всем Востоке. Пять лет древние мастера облицовывали ее такими кирпичиками, чтобы восторженный современник мог написать, что небесно-голубой купол ее «был бы единственным, если бы небо не было его повторением, и единственной была бы арка, если бы Млечный Путь не оказался ей парой».
А рядом на книжной полке лежит слюда, знаменитый мусковит, который я привез с Витима. Когда-то на Руси окна всех боярских теремов и купеческих посадов посвечивали пластинами слюды, мамским мусковитом. Теперь слюда нашла другое применение — она незаменима в электротехнике. Ее отвалы жирно блестели в промозглой штольне, которую я с трудом отыскал в витимской тайге. А вот обрезок черно- угольной кожи — остаток сапожка с длинным, узким задником, каких в наше время уже не носят.
…Жил в Неревском конце мальчишка, бегал по проулку, играл в «чижа» — вот и протер легкий сапожок из сыромятной кожи, называемый в старину поршнем. Выбросили сапожок на свалку, а спустя шестьсот лет нашли его археологи, вернее, нашли то, что осталось, и подарили мне как память о новгородском раскопе.
Впрочем, речь моя должна пойти о другом, и если я сейчас отвлекся, то лишь потому что хочется рассказать обо всем сразу.
…Накануне пуска четвертой домны Вячеслава Ивановича Солодкова одолели корреспонденты, а он сидел в помещении центрального пульта управления домны сидел в шапке, в шарфе, в демисезонном пальто, сидел, нахохлившись, углубившись в график работы доменного агрегата. На листе бумаги рядом с синей линией шла красная: синяя определяла заданный режим работы, а красная показывала действительное положение дел. В этот-то момент, обернувшись, Вячеслав Иванович и увидел меня:
— Не могу, понимаете, не могу без конца давать интервью. Ведь она, — кивок в сторону домны, — глаз да глаз требует, как малое дитя! А вы…
Мне пришлось ретироваться. Зато на следующее утро, когда пошел чугун, Солодков был оживлен и откровенно радостен. Узнав меня, он примирительно улыбнулся:
— А что! Хорошую кашу сварили! И быстро!..
Глубоко дышала перед нами домна. Из огненных ручейков, непрерывно сбегавших по ложу, лаборанты черпали пробу и вливали ее в небольшие формочки. Когда металл остывал, формочки уносили в лабораторию или в помещение «киповцев». Породили эти пробы чугуна на железнодорожные костыли. Вот такой-то, еще теплый «костыль» и подарил мне повеселевший Вячеслав Солодков. И не только подарил, но и написал: «1 плавка ДП-4. Череповец». И расписался под датой.
— Куда же пойдет этот чугун? — простодушно спросил я, принимая подарок от Солодкова. Вячеслав Иванович перемотал шарф, поправил шапку и только после этого, прищурившись, ответил:
— В третье тысячелетье…
Странное ощущение испытал я от этих слов, как будто внезапно заглянул в такую даль, куда за толчеей повседневных забот мы не часто решаемся заглянуть.
ВОДОПОЛЬЕ
— Куда ты поедешь — в водополье-то, — увещевала меня матушка Екатерина Александровна.
— Да я вторую неделю…
— И мало! Погостил мало. Тебя ждала — недель не считала, — мама не собиралась сдаваться. — Вроде везде побывал, всех ославил — и на домне и в других местах.
— Мне же надо…
— Никто и не говорит: не надо. Конечно, надо. А водополицу пережди.
— Пока доеду до Череповца — просохнет…
— Как же, дожидайся — просохнет… — насмешливо повторила мама. И начала новый заход: — Ты слышал, старые люди что говорят? Не слышал, так послушай. Иду я через виадук, вижу — сидят грачи. Парами возле гнезд сидят, а на гнездо не садятся. Почему? А есть старая примета: если грачи сразу садятся на гнездо — весна будет дружной и скорой, если на дорогу — долгой и затяжной.
Бабушка Катя торжествующе замолчала. И вдруг перерешила про себя:
— И то сказать: теперь на дорогах-то навозу нет, одни камни, — это природная наблюдательность взяла в ней верх. — Безработным грачам что делать — возле гнезд сидеть, тепла дожидаться.
Упоминание о грачах, которые почему-то всегда впервые появлялись в березовой роще возле виадука, еще больше раззадорило меня. Взглянешь на голые ветви берез — и тревожно и сладко делается от их черноты. Там, на пешехонском тракте, уже началась северная весна, там — водополье. «Водополье!» — слово-то какое мама невзначай обронила. Водополье — полая вода, а можно и по-иному — вода в полях, и тоже хорошо. Ноздри мои раздуваются, чую влажный ветер с низин, прель прошлогодней листвы, желтоватую пыльцу ивушек.
Скорее — к дуплистым березам, к грачам, скорее — в Череповец, за Череповец, куда-нибудь в синюю роздымь, лишь бы вырваться из города, лишь бы вдохнуть ветер пешехонского тракта, который теперь стал асфальтированным шоссе Вологда — Череповец.
Приметив, что слова произвели на меня совсем обратное действие, бабушка Катя вздохнула:
— Одна слава, что сын в гостях, а он — вот он — фью-ю-ть — и нету.