Ехать в Нелазское я надумал только тогда, когда в Череповце, на автостанции, увидел рейсовый автобус «Череповец — 7-я фабрика». Автобус шел через село, где была чудная деревянная церквушка XVI века. О ней я уже был наслышан от друзей-художников, превосходно знавших памятники деревянного зодчества.
Хранился у меня и эстамп с видом этой церквушки: в обрамлении корней художники изобразили сказочный терем-теремок.
За серым, бетонным забором встали в ряд трубы сталелитейных цехов — автобус бежал вдоль территории Череповецкого металлургического завода. Трубы — одинаковые по высоте, по размеру, а дымы разные: у одной — бордовый, у другой — сиреневый, у третьей — голубовато-серый, и снова бордовый, и снова серый… Красиво. Если, конечно, забыть о воздействии химических отходов производства на атмосферу города. Да по-настоящему, без всяких оговорок, красиво, пожалуй, не здесь, а там — в самих сталелитейных цехах, где варят сталь мастера-чудодеи.
Когда завалочные машины хоботом, похожим на вытянутую руку, ловко поддевают мульду с железным ломом и, засунув по локоть стальную «руку» в жерло печи, переворачивают там мульду, — языки огня рвутся под перекрытия цехов. Миг — и водополье огня! У огнедышащих печей не говорят, а приказывают, не шествуют, а подбегают, не покуривают в тени, а швыряют совковые лопаты с известняком так, что робы дымятся на плечах. Для такой работы тоже нужно искусство! И Заволочье в этом водополье огня и кипенье металла кажется особенно светлым, скажу сильнее — ярым, яростным, пламенным, как пламенна работа сталелитейщиков, доменщиков, горновых.
Водополье! Куда ни посмотришь — вода и вода. Ручьи, пересекая мостовую, свиваются в жгуты, клокочут в промоинах. Автобус то и дело оседает в эти промоины, высоко подбрасывая пассажиров на заднем сиденье. Пашни раскисли, набрякли талой водой. В низинах вода проступила сквозь снег — снег по закраинам пожелтел, и от этого талые воды кажутся еще светлее, с золотистым блеском, затопленный ивняк — более сквозным, редким, а вся окрестность — устьем реки, берущей начало где-то на юге и разлившейся здесь, в северных краях, на сотни километров.
Сходство с необозримым устьем усиливает и лес, который стоит среди снегов на краю горизонта. О великом устье Весны-Водополицы напоминает и багряная полоса, которая, как сигнал к навигации, плывет и плывет над пойменным раздольем: и сюда доносит ветер дымы сталелитейных труб Череповца.
Хорошо, что я поехал в водополье, что увидел начало весеннего обновления этих северных пашен и северных деревень: они в одном великом устье сегодняшней жизни, на одной-единой Заволоцкой земле.
Деревянная Нелазская церковь стояла на холме. Рубили ее народные мастера по приметам ветряных мельниц: на ряжах-подкосах — преогромное гульбище, выше — полубочки перекрытий, еще выше — крохотные купола. Березовая роща возле церкви была полна грачиного гомона и крика. Да и вообще все было так, как хотелось, — запах талой воды, хмельной дух ярко-оранжевых осиновых опилок, вытаявших из-под снега, лошадь с санями, в которые возчик бросил охапку сена. Долго я бродил по этому косогору, смотрел, запрокинув голову, на гнезда грачей, на светло-синее весеннее небо, на маковицы Нелазской церквушки и был несказанно доволен, что повидал и эту березовую рощу, и грачей, и сухонькую «деревяшку», чем-то похожую на сухоньких деревенских старух…
Водополье! Ручьи, бурля, клокоча, пересекают асфальтированные проспекты Череповца. Водополье — зачин северной весны.
УЗОРЫ СЕНИ МАЛИНЫ
…А я ведь бывал в Архангельске, и не раз, и мог бы, наверно, заглянуть в деревянный домик с железными ставнями, где жил этот кудесник, этот сказочный старичок-лесовичок, с обвислыми, как бы моржовыми усами и пронзительно-острыми глазками, выглядывавшими из-под колючих бровей. Мог бы, да не догадался. И никто из архангельских знакомых не надоумил меня заглянуть на Поморскую, 27, где и пребывал до последних дней своей долгой, многотрудной жизни именно он, о ком здесь идет речь, — Степан Григорьевич Писахов.
Теперь мне посещение представляется совсем таким каким о нем рассказал Владимир Личутин, в ту пору то есть в конце пятидесятых годов, молодой архангельский журналист.
Прежде чем войти в дом на Поморской, надо было довольно основательно постучать в ставню. Постучать, подождать, чтобы наконец вышел дед в каком-то странном сюртуке. Дед стал бы довольно подозрительно вглядываться в твое лицо («кого это принесла нелегкая»), потом провел бы темным коридорчиком в комнату, где белел под потолком игрушечный белый голубь и где хозяин привычно погрузился бы в глубокое кресло, указав тебе место напротив.
Поначалу, вероятно, разговор пошел бы не очень-то складно, но дед не без простодушно-лукавой и наивной гордости мог сказать тебе, что достиг он «совершеннолетия», то есть только что переступил восьмой десяток, и теперь готовится к «зрелому возрасту», к своему девяностолетию. Если бы ты понравился хозяину дома, то он, между прочим, мог бы рассказать тебе свою любимую байку про баню, выплывавшую самоходом в море, а заодно удостоить высокой чести — показать свои картины… Но вот здесь-то я и хочу прервать пересказ Владимира Личутина и взять слово самому. Поскольку картины Писахова я видел в Архангельске, и видел их в новом выставочном зале, где было не так-то много народу и где можно было не спеша переходить от одной к другой. Я довольно долго любовался серебристыми красками Севера, малиновыми зорями, ледяными глыбами, отсвечивающими на солнце, бронзовым стволом какой-то одинокой сосны, скрученной, но не сломленной зимними вьюгами… Короче говоря, я жадно впитывал эти пейзажи, лиризмом и душевной теплотой напоминавшие мне другого северного художника — Феодосия Михайловича Вахрушева, жившего в Тотьме и всю жизнь писавшего возлюбленную реку Сухону. Но если живопись Вахрушева, выдержанную в глубоко реалистическом ключе, я воспринимал как само собой разумеющееся явление, то здесь, в выставочном зале, я испытывал более противоречивые, более странные чувства, близкие, может быть, и к разочарованию. И вот почему. Еще с довоенных лет, еще вологодским школьником я хорошо знал Писахова как создателя книги знаменитых «Сказок», поразивших меня фантазией художника, его затейливой речью, его способностью мгновенно преобразить весь этот реальный мир во что-то сверхъестественное. Стоило мне взглянуть глазами Писахова-сказочника на какую-нибудь замшелую баньку, что «притулилась» к высокому береговому обрыву, как сразу же эта банька подымала из трубы дым хвостом и плыла в море-океян.
Правда, здесь же, в выставочном зале, я узнал, что за свои живописные полотна С. Г. Писахов еще в 1912 году был удостоин серебряной медали, что именно за пейзажи и виды Севера его называли «архангельским колдуном»… Многим позднее я узнал и другое, а именно узнал мнение самого художника, который пытался объяснить разительное несоответствие в своем художественном освоении Поморья, сразу же бросавшееся в глаза. «Я реалист, — твердо говорил он. — В сказках не надо сдерживать себя — врать надо вовсю! В живописи я обязан быть правдивым. Поссоришься с Природой ради выкрутаса — Природа замкнется».
Заявление было сделано весьма категоричное, но, к счастью, не совсем точное. Ибо талант Писахова и теперь угадывается буквально во всем: в каждой его картине, в каждой его сказке. Писахов и психологически, и социально, и художнически был достоверен и там и там, поскольку был един. Но он проявлял в разных искусствах разные грани своей богато одаренной натуры — и лирической, и едко- иронической одновременно. В целом же его творческое кредо заключалось в следующем: после долгих скитаний в молодые годы от Каира до Новой земли Писахов пришел к выводу, что именно Север своей красотой «венчает весь шар земной». Певцом этой красоты родного Севера он остается на всю жизнь.