же скрывались в дверном проеме под брезентовый полог. Там они варили эту картошку на большой кухонной плите.
Жабчикова я нашел у разведчиков штадива. Они выделялись среди пехотинцев, среди всех этих ватников, плащ-палаток, шинелей, затертых глиной, прожженных кострами, продырявленных осколками и пулями. Маскхалаты разведчиков, их ленивые позы, длинные ножи, легкие трофейные автоматы, небрежно брошенные рядом, — все возбуждало во мне чувство неприязни и одновременно невольной зависти.
А Жабчиков, еще более, чем всегда, круглолицый, раскрасневшийся от поднесенного спирта, рассказывал какую-то длинную историю. Разведчики, полулежа на обвялой траве, снисходительно слушали его.
— Гляжу: вытаскивает он из кармана бутыль. Вот, говорит, понюхай. Нюхнул я, а из горлышка, как из нефтелавки… Да это же чистая денатура?! Ты бы еще олифы принес. А он обиделся. Много ты понимаешь; мы, говорит, эту денатуру через противогаз очистим — как слеза будет.
— А скажу я вам, — говорил Жабчиков, все более воодушевляясь, — что работал я тогда в деповском клубе. И был у нас уголок Осоавиахима: ну, схемы там разные, головки распиленных снарядов, пробирки — в общем, мура. Еще висела там банка с резиновой маской. Поди, с первой мировой войны… Я про эту банку сразу смекнул. Взял плоскогубцы — чик-чик и противогаз этот в газетку. Маску по горлу ножичком — готово! Лей, говорю, все содержимое, пусть очищается. А из банки — ни капли. Постукай, говорю, посильнее: может, заело… Он постукал, а нижняя решеточка взяла да и отвалилась. Ну, и полезла из банки всякая требуха: уголь, опилки, вата синяя-пресиняя, все насквозь денатурой пропахло. Говорю я Сашке: «Ты этой синей ватой наших девах угощать будешь?.. Только ты, туды-т-твою, сам ее вначале попробуй!..»
— А девчата?
— А девки что? Пришли, чаю попили, под патефон потанцевали. Хорошо было…
Разведчики, не дослушав, как по команде, разом вскочили — по ходам сообщений шло дивизионное начальство. Последним я увидел нашего саперного комбата: фуражка оттопыривала уши, козырек скрывал глаза жидкой бирюзы. Он гремел плащом вслед за плечистым дивинженером.
— Здравствуйте, товарищ майор! — кинулся было к нему, но комбат досадливо отмахнулся от меня, мол, потом, сейчас некогда, и затрусил за инженером дальше.
Совещались они в крайнем пулеметном гнезде. И снова солдаты сторонились, пропуская начальство, и снова плыла над бруствером огромная фуражка с оттопыренными ушами. Недоумение и обида полоснули меня по сердцу. Но локоть тут же стиснуло дружеское пожатие. Я обернулся: передо мной стоял капитан Осоцкий. Из-за толстых стекол чернели, словно вишни, его глаза.
— Какова ваша первая переправа, младший лейтенант? — к вискам побежали морщинки, хотя капитан не улыбался, а только дружелюбно и весело смотрел на меня.
— Все ничего… Вот Николай Иванович…
— Мы в батальоне знаем об этом. Хороший был солдат… Да что поделаешь — война! — просто и тихо, а поэтому как-то особенно значительно сказал Осоцкий и, протянув руку на прощание, другим тоном добавил: — На Карельском мы, кажется, отвоевались. Не скажу, надолго ли, но отвоевались…
Я крепко стиснул ладонь капитана и спустился вместе с ним к причалу, который успели оборудовать солдаты на берегу Лаволы. Откуда-то с середины залива он обернулся еще раз и помахал мне пилоткой.
…Мог ли я подумать, что это была последняя наша встреча с капитаном. Оказалось, ночью, пока я спал, капитан Осоцкий смертельно поссорился с нашим комбатом: речь шла о переправе. Комбат настаивал, чтобы мы навели штурмовой мостик, Осоцкий не видел в нем нужды. Не только мостик, кричал он комбату, вся затея с переправой вряд ли необходима.
Эти слова и решили судьбу капитана — его перевели в «полкачи», в полковые инженеры, а позднее, под Сандомиром, он сгорел в самоходке, когда «катюши» сыграли по своему же танковому десанту, потерявшему связь с дивизией и вырвавшемуся далеко вперед.
Все это было потом, а сейчас понтон медленно удалялся от нас, сливаясь с желтой кипенью кустарника, и только подтянутая фигура капитана Осоцкого четко вырисовывалась на корме.
Гранитные глыбы, подлесок, сосны — все до мельчайших подробностей отражалось в зеркальной воде канала. Но лесистый берег и берег отраженный не походили друг на друга: один был тяжел, другой — легок, текуч. Зеленые вершины сосен, упавших на воду, непрерывно колебались. Волны, приходившие из залива, пробегали по отражению, и тогда берег, тот, что был на воде, морщился, колыхался и, казалось, рвался на продольные полосы.
Замысловатой игрой воды, зелени, света я не уставал любоваться давно. Расстелив ватник на камне, торчавшем возле пулеметного гнезда, я пристально смотрел на воду, на небо, на канал, снова на воду и удивлялся: как зыбок отраженный мир, как он текуч, неуловим, прекрасен. Что-то подобное я думал и о себе: сохранить бы это не изведанное прежде неуловимое чувство, сохранить, сберечь, как-то запомнить, чтобы позднее, когда придется снова что-то мучительно ожидать, я мог бы омыть себя волной этих отрадных воспоминаний.
Нет, все во мне было немо, и оставалось только завидовать тем, кто мог сказать о себе хотя бы такое: «Корабль, натрудивший в морях полотно…» Натрудивший… значит, проплывший моря, значит, побывавший во многих странах…
— Смотри, они! — прервал мои размышления капитан Седунов. Облокотившись на бруствер пулеметного гнезда, он рассматривал откос в бинокль.
Неясные фигурки людей выступили из подлеска и как будто в нерешительности замерли справа от нас.
— Позвольте мне бинокль, — обратился я к капитану. Но в этот момент наш мостик тихо дрогнул, стронулся с места — его оторвало от берега и медленно стало заворачивать в сторону залива.
— Говорил тебе, заякори! — отложив бинокль, недовольно заворчал Седунов. — Перемирие перемирием, а ты должен быть на той стороне. Там твое место. Понял? Живо в лодку! — резко скомандовал он.
Я окликнул Жабчикова, спавшего в окопе под обломанной сосной, и бегом бросился к причалу. В две пары весел мы обогнули остров, подцепили мостик и с трудом стали выгребаться против течения. По ту и по другую сторону канала выросли группы солдат. Безмолвно они следили за нами.
Наконец мы кое-как выгребли к старому месту, подтянули мостик, примотали веревкой к скобе, до которой я никак не мог дотянуться раньше. Оставив Жабчикова возле скобы, я разом разогнулся. И первое, что поразило меня, были лица финнов, — какие-то все одинаковые от усталости, грязных потеков, щетины на подбородках.
Серовато-синие грубошерстные кителя егерей были расстегнуты — из-под них виднелось грязное белье. Брюки, заправленные в кожаные краги, пузырями вздувались на коленях, и почти у всех ботинки, брюки, кителя были измазаны глиной, а у иных на локтях, на коленях продраны и кое-как заштопаны солдатской иглой. Нет, не щеголеватые, надменные шюцкоры с обложки журнала, а окопная солдатня толпилась передо мною, и это открытие потрясло меня.
Финны были без оружия. Их пустые руки неловко висели по швам. Я перебегал глазами с одного лица на другое и все силился найти в себе то чувство, которое жгло меня в подвале Лаволы, — и не находил его. Под пристальными взглядами солдат я испытывал теперь совсем иное — чувство неловкости, досады на самого себя. Моя гимнастерка торчала из-под ватника, словно из-под бабьей кацавейки. Растоптанные, с разводьями от воды и соли сапоги уже не нравились мне самому. Чтобы скрыть неловкость, я солидно тронул кирзовую кобуру и приосанился для вида, небрежно выставив вперед ногу. Потом, не зная, чем занять себя, полез за папиросами. Была у меня пачка «Беломора», и когда я достал ее, несколько заскорузлых рук неуверенно протянулось ко мне. Я охотно разорвал верх пачки — она сразу опустела. Кто-то услужливо чиркнул зажигалкой, и мы безмолвно и сладко затянулись папиросным дымком.
Наконец пожилой егерь, щербато улыбаясь, показал на наш остров:
— Мыза Лавола, о! — И не то чтобы одобрительно, но понимающе протянул еще раз: — О-о-о!