Ивков, который с трудом отрывает меня от танка, есть лишь тяжелый топот солдатских сапог: «Вперед, мать вашу, вперед, братья славяне!»
Проснулся я внезапно, как от толчка, и понял, что больше не засну. Снизу, из городского колодца, доносился монотонный гул мотора, может быть, вентилятора в ресторанной кухне. Мне почему-то всегда попадались гостиничные номера с окнами, выходят во внутренний двор. И я находил в этом даже какие-то преимущества, поскольку вдали от дома становился свидетелем чужой, повседневной жизни, — яркой и будничной. Если жил я в таком номере весною, то первые лучи солнца скатывались с черепичных крыш и щекотали мне веки, набрякшие от переутомления и малого сна. По подоконнику ходили голуби, раздув оранжевые зобы и что-то ворчливо втолковывая друг другу. «Марый-ка!» — летело снизу вверх. И этот звонкий женский голос будоражил и бодрил и все-таки позволял еще помедлить, еще насладиться отблесками сна. Если в таком гостиничном номере я жил осенью, то включенный вентилятор позволял мне угадывать приближающийся рассвет. И тоже были еще какие-то мгновения, которые позволяли ощутить всю прелесть и весь уют этого старомодного гостиничного номера с одеялом-периной, обволакивающим тело, фаянсовым умывальником и завтраком в гостиничном кафе. Столь же неизменным был барочный интерьер гостиниц, поскольку в каждом углу торчал позолоченный амурчик, на стенах были развешаны огромные зеркала, а между этажами ходили громоздкие лифты, красное дерево и медные поручни которых мне почему-то напоминали каюты-люкс колесных пароходов.
И все-таки я совершенно не понимал людей, очарованных техническим и бытовым ретро. Еще по дороге в Краков мы разговорились об этом всеобщем увлечении с пани Яниной. И последствия нашего разговора я почувствовал вечером, когда совсем неожиданно она предложила мне побывать в молодежном джаз-клубе: тогда это еще только-только входило в моду, а пани Янина хотела показать мне все достопримечательности города. Предложение мне показалось заманчивым.
Джаз-клуб помещался в полуподвале. Прямо с улицы, заполненной дневным привычным шумом, несколько ступенек вниз — и мы оказались в комнате под сводами. Тусклый свет лампочек, свисавших с потолка, и густые слои табачного дыма не позволяли разобраться, что к чему. Но из этого дыма и полумрака к нам довольно скоро вынырнул светлобородый юноша в золотых очках и потертых джинсах, указал место на скамейке, идущей вдоль стены и похожей на садовую, получил плату за вход, принес несколько бутылок пива, тарелку с бутербродами и оставил нас в покое на весь вечер. После того как я попривык к рассеянному и какому-то банному — из-за табачного дыма — свету, можно было удовлетворить свое любопытство. Все в этой комнате под сводами возвращало к началу века — к первым нью-орлеанским джаз-бандам, первым автомобилям, первым синематографам. Вне какого-либо порядка на стенах были развешаны групповые фотографии: мужчины в котелках и при нафабренных, кайзеровских усах, дамы — в шляпах колесом и кружевных накидках. На столбе, подпиравшем свод, была прибита граммофонная труба и автомобильный рожок с резиновой грушей. А на скамейках вдоль стен, за крохотными столиками, сидели джинсовые девушки, каждая сама по себе, каждая в одиночку, и непрерывно курили. Мимо них взад-вперед ходил какой-то парень: бумажная роза демонстративно продернута под погончик его желтой рубашки. Но главным здесь был не интерьер и не этот парень, главными здесь были синкопированные звуки пианино, резкие вскрики трубы и почти ритуальная дробь барабана.
Из-за столба, поддерживающего подвальный свод, я не видел джазистов, но их сложная музыкальная фраза тянулась до бесконечности и как бы завораживала, обезличивала, обезволивала тебя этими синкопами… Поскольку в зальце никто не разговаривал друг с другом, хотя по приветственным кивкам можно было заметить, что многие знакомы, мы с пани Яниной как-то непроизвольно разговорились. Вернее, пани Янина захотела рассеять мое недоумение по поводу бумажных роз и желтых кофт, как известно, уже вошедших в мировую литературу. Она говорила неожиданно долго, говорила, глядя прямо мне в глаза сквозь круглые — в светлой металлической оправе — очки, казавшиеся ей великоватыми. Значение каждой, только что произнесенной фразы она подчеркивала этим пристальным взглядом, что, не скрою, раздражало меня и заставляло скорее угадывать ее мнение, чем до конца понимать смысл слов. А мысли пани Янины были таковы, что каждая победа человеческого разума несет в себе и зерно поражения… Это общая посылка. Но конкретно: молодые завсегдатаи джаз-клуба, которых мы видим здесь, не хотят деклараций, не хотят риторики, они хотят самоценной свободы. Вот почему в мире научно-технического диктата, в мире, в котором ощущается кризис моральных и эстетических абсолютов, классическая гармония должна быть отброшена — здесь важно найти и выразить текучесть, неподконтрольность бытия…
«Нет, пани Янина, — с горячностью возразил я Ковальской. — Эти ребята идут по-внешнему… Их внелогичность — это, по существу, тоска по привычной логике, но — по логике, освященной вызовом, модой, подражанием. Художники сецессиона тоже были внелогичными, они тоже стремились запечатлеть текучесть бытия. Они яростно нападали на эклектику — на ее статичность, респектабельность, рационализм! А как они высмеивали господство пышно-царственных, парчово-бархатных одеяний и геройских поз! Но при всем при том искусство было для них евангельем народным. Они ощущали его стихийную мощь. Они не случайно любили сравнивать себя со взметнувшейся океанской волной… «Мы гребни вставшей волны», — сказал за всех Валерий Брюсов».
Пани Янина пристально вперила в меня немигающие и сильно увеличенные стеклами очков глаза и сказала безо всякой связи с предыдущим, но только в соответствии с логикой собственных рассуждений: «Вы, россияне, за все ищете правду-справедливость… А я, — в этот миг она вызывающе сверкнула стеклами очков, — я — за правду-истину!»
«Прошу простить меня, пани Янина, прошу простить, — вконец раздосадованный, сказал я. — Но в русском слове «справедливость» есть корень «вед», что аналогично: ведать, знать, постигать истину… Быть справедливым — это и быть сведущим, знающим и, что особенно важно, — истинным! Утверждая свою, как вы сказали, правду-справедливость, мы пол-Европы освободили от неволи и возродили к новой жизни… По-моему, утверждать правду-справедливость можно, должно, жертвуя собой, а правду-истину можно утверждать и для себя, эгоистично, келейно…»
«О-о-о! — засмеялась Ковальская. — Я вижу пана в звыклой, в привычной пану роли. Для того поддаюсь и перед вашей, пан Лектор, правдой, и перед вашим желанием быть истинным и для себя, и для всех».
Утром, когда я вошел в ресторанный зал, у панн Янины было совсем другое настроение. Да и я не испытывал охоты продолжать вчерашний разговор. К тому же традиционно сервированный стол настраивал на разговор дружелюбный, ни к чему не обязывающий. На белоснежной скатерти, которая, казалось, еще хранила тепло утюга, розовела и сочно поблескивала шинка — тонко нарезанная ветчина. В стеклянных вазочках лежали слегка отпотевшие кусочки масла. Краснел клубничный джем. В сливочнике были свежие густые сливки. Седой — с бакенбардами — официант, вымуштрованный долгой службой, спокойно разливал нам дымившийся ароматный кофе.
В конце этого долгого завтрака пани Янина как бы между прочим сказала, что из правления общества получена телефонограмма. Суть ее заключается в следующем: пана Лектора убедительно просят выступить перед студентами-славистами в Высшей педагогической школе в Ополье. Согласен ли пан Лектор? Ведь он, кажется, там воевал, и ему, как полагает пани Янина, будет небезразлично побывать в тех местах…
Дальняя дорога всегда действовала на меня возбуждающе, она всегда, в конце концов, вызывала порыв к самоуглублению, может быть, самопознанию. Ибо здесь проявляется закон, по которому стремительные перемещения в пространстве, свойственные XX веку, определяют столь же стремительные перепады во времени, как во времени астрономическом, так и в личном времени — времени души человеческой. А частицы этого времени сочетаются весьма прихотливо, словно в калейдоскопе. Иначе говоря, не всегда эти частицы подвластны нашему разуму, но всегда они подвластны нашему дорожному бытию.
Пожалуй, только в дальней дороге человек и начинает понимать, что все прежние чувственные впечатления — это мезоны его личного, его собственного времени и что сохраняются они так долго, как долго живет человек. Такая память сердца, увековеченная в русской поэзии Батюшковым, и есть история души человеческой. Эта история и мгновенна и длительна, она и социальна и личностна, но она не