замыслил он ее не в любовно — элегическом, а совсем в другом ключе.

Он взял весьма любезный для русского сердца сюжет. Этот сюжет так нравился Батюшкову, что он почитал его счастливее элегии «Умирающий Тасс», над которой долго работал. Суть заключалась в следующем.

Некогда блистательный поэт-эпикуреец и кумир золотой молодежи Рима Публий Овидий Назон дни свои кончал на берегах Дуная. Римский император Август сослал его сюда, на границу со Скифией, и продержал в изгнании девять лет. Набеги кочевников на римские гарнизоны, стычки с местными племенами, ограбление купцов, междоусобицы — все заставляло легионеров «вечного города» жить в постоянной тревоге… Овидий Назон, с юности невзлюбивший военную службу, пребывал в тех гарнизонах в тоске и глубокой скорби. Особенно тягостно ему было в его почтенном возрасте надевать тяжелый шлем, опоясываться римским мечом, вставать в строй при каждом известии о набеге. Напрасно он посылал в императорский Рим прошения, напрасно льстил Августу, в слезах восхвалял его добродетели и доблести. Хитрый и мстительный цезарь не ответил ни на одно из этих посланий. Овидий так и умер в изгнании и был, по преданию, похоронен в порту Томы, что располагался при самом устье Дуная. Очевидно, что факт пребывания Овидия, одного из великих поэтов древности, вблизи скифских, а следовательно, и славянских берегов служил неким предуказанием, неким предзнаменованием классического расцвета русской поэзии. Именно через лиру Овидия, его науку «страсти нежной», его «Понтийские элегии», написанные в изгнании, сокровища древнего мира как бы обретали вторую родину в стране полунощи, — в России… Увы, элегию «Овидий в Скифии» Константину Батюшкову так и не суждено было написать. Но Пушкин не напрасно клялся тенью Овидия, уверял читателей в том, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует». Связуя имена Овидия и Батюшкова в лицейских стихах, с еще большим основанием и правом он соединял свое имя с именем древнеримского поэта здесь, в Бессарабии. Безусловно, что и сравнение северной столицы с Римом, русского царя с цезарем Августом напрашивалось, как говорится, само собой… Пушкин не преминул этим воспользоваться. Оценивая свою попытку освободиться из ссылки, он прибегнул к шутливой «тайнописи»: «О други, Августу мольбы мои несите! Но Август смотрит сентябрем…» Достойно сожаления, — писал Пушкин в элегии «К Овидию», — что великий римлянин столь «малодушно посвятил» свою лиру бесчувственному Октавию.

Суровый славянин, я слез не проливал, Но понимаю их…

Да, Пушкин понимал все, что творилось в душе Овидия, — ведь и его неудержимо тянуло в северную столицу, откуда, не вкусив сладостей литературных и светских, он был выслан на границу империи; ведь и он любил пушистые снега своей Отчизны, так же трепетно и сильно, как Овидий — тень наследственных садов в златой Италии… Но ради свидания с Родиной Пушкин ничем не унизил «ни гордой совести, ни лиры непреклонной».

При всем том Пушкин определенно знал, что не в Аккерман, как гласило предание, а в город Томы сослал Овидия надменный Август. И все-таки Пушкин не то чтобы искал Овидиеву тень на камнях Аккермана, на берегах Дуная, на улочках степных поселений, но как бы представлял его себе, домысливал воображением среди этих камней, этих откосов, этой базарной сутолоки. С большим любопытством он, например, обследовал развалины генуэзской крепости, возвышавшейся над черноморским лиманом и чем-то похожей на римскую цитадель: он побывал в башне, которую до сих пор зовут в народе Овидиевой. Он перечитывал вновь и вновь столь милые его сердцу «Понтийские элегии», а позднее записал свои впечатления: «Сколько яркости в описании чужого климата и чужой земли! сколько живости в подробностях! и какая грусть о Риме!..»

Все отмеченное у Овидия Назона было необыкновенно важно для самого поэта, для его виденья чужих нравов и чужой земли, о которой — пройдет время — и он элегически вздохнет!..

* * *

В конце декабря 1821 года, побывав в Бендерах, Буджаке, Пушкин прибыл в Измаил… Остатки измаильской крепости, штурмом взятой суворовскими войсками, произвели на него сильное впечатление: он поразился крутизне берегов, неприступности этих стен, а следовательно, и мужеству своих соплеменников. А поездка продолжалась уже вторую неделю. Во время таких продолжительных странствий, как отмечает Липранди, Пушкин имел обыкновение что-то писать на маленьких лоскутах бумаги, складывать эти бумажки как попало, рассовывать их по карманам, вынимать, перечитывать, что-то править и снова прятать. «Помню очень хорошо, — добавляет Липранди, — что он жалел, что не захватал с собой какого-то тома Овидия». Значит, и здесь, на виду поверженной дунайской твердыни, он думал об Овидии, ощущал его лиру в своих руках, пел изгнание и разлуку…

Если что и поражало Пушкина, так это странное несоответствие в их ощущениях; для сына солнечной Италии дунайские берега казались страной льда и снега; для Пушкина Дунай — благословенный юг, где в декабре зеленеют луга, где приметно веет теплом и легкий морозец едва сковал закраины реки… В какой-то миг Пушкин вспомнил несмелые опыты Овидия: римлянин в первый раз неуверенно пытался пройтись по льду.

И тогда Пушкин обежал с крутого берега, встал на лед, разбежался — и заскользил по тонкому прогибавшемуся ледку… Он вновь стал разбегаться: от его шагов в отдалении возник какой-то стонущий отзвук. Пушкин остановился. Отзвук пропал… Но едва он начинал ступать по льду, как эти отдаленные стоны рождались снова… Даже в минуты по-детски беспечной радости Пушкин не переставал думать о стихах и думать стихами. Едва их походная бричка тронулась дальше, как он извлек бумажные лоскуточки и на одном из них написал:

…по льду новому, казалось, предо мной Скользила тень твоя, и жалобные звуки Неслися издали… 6

И мое путешествие по Молдавии продолжалось третью неделю… Пользуясь этим благом или даром жизни, — размышлял я, — умеем ли мы в то же время пользоваться им как дорогим и неоцененным даром свободы… Не всей и не всякой, но хотя бы свободы перемещений во времени и пространстве… Как Пушкин… Даже тогда, когда он из простого человеческого любопытства взбирался на развалины крепости, скользил по льду дунайской протоки… Когда прошлое, настоящее, будущее — три цвета времени — создавали ослепительно-солнечный луч, игравший на льду, а затем мгновенно распадались на радужное трехцветье, окрашивая мир переливающимся, как кристалл, сиянием… И все же Пушкин называл этот дар неоцененным, — неужели он, гений русской поэзии, не оценил силу воображения?.. А может быть, другое: может, по сравнению со всеми другими благами жизни, свобода самопознания — духовная свобода была для него ни с чем не сравнимым, бесценным даром? И не этот ли дар завещал Пушкин «потомкам поздним»?.. Значит, мало ступать в пушкинский след, мало любоваться картинами пушкинской природы, наслаждаться звуками его лиры, надо «вкушать даров» и этой свободы, как библейского мира и вина, слаще которых для поэта были одни лобзанья…

* * *

Пассажиров ночного поезда Кишинёв — Рени ожидала «ракета»… Первая остановка — в Измаиле… Пристань. Такси. Тесные улочки старинного городка. На тротуарах — тень акаций. В сквере — взметнувшийся конь и всадник в треуголке. При Пушкине памятника Суворову здесь не было. А жаль — он любил торжественно-гулкий державинский стих, любил его оду «На взятие Измаила»… А ведь всадник на коне — державинская ода, отлитая в металл. Всадник на коне, как я убедился вскоре, величественнее, чем крепостной ров на окраине города да обелиск возле него, — все, что осталось от измаильской твердыни. До отхода «ракеты» — семь минут… Такси домчало до пристани за пять минут… «Ракета» отчалила. Она

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату