пациентку. Все-таки его не зря предупреждали, что она очень большая. Еще и на кушетке не поместится, подумал он с тревогой. Но она поместилась — за последнее время ее масштаб несколько поджался.
— Расслабьтесь, не смотрите на меня и отвечайте как можно откровеннее, — произнес он обычные слова, с которых всегда начинал прием. — Что вас беспокоит?
— Много всего, доктор, — отвечала пациентка, тревожно ворочаясь. — Сны мучают, например.
— Сновидения? — оживился Фрейд. — Очень интересно. Что же вам снится?
— Ну… — Она явно стеснялась. — Неприлично всяко.
— Не смущайтесь, — подбодрил психоаналитик.
— Ну, что будто бы меня это, и я от этого становлюсь очень великая, и сама всех это, — выговорила она наконец, краснея от смущения и удовольствия. — Как сказать… я хорошо себя чувствую, только когда меня это.
— Но это обычное женское сновидение, — разочарованно заметил Фрейд.
— Нет, доктор, вы не скажите! — Она не желала признавать своей обычности. — Во сне меня это — и я такая великая! А просыпаюсь, — чуть не плакала она, — и ничего, ничего… А еще, доктор, мне снится, что я детей своих это.
— Есть дети? — заинтересованно спросил Фрейд. — Много?
— Ой, много, — махнула она рукой, — больше чем надо. Куда мне стока? Плодятся и плодятся, ползают и ползают. И будто во сне я их это, а они крепчают! Просыпаюсь — а они разбежалися все.
— Куда разбежалися? — не понял психолог.
— Да кто куда, — безразлично ответила она, — кто в Париж, кто в Штаты… Сволочи неблагодарные. Я их это, а они бегуть…
Фрейд что-то записал в книжечке.
— Скажите, — спросил он осторожно, — вот эта связь между «это» и величием… она давно образовалась в вашем сознании?
— Всегда так было, — пожала она плечами. — У вас разве не так?
— У нас по-разному, — уклончиво ответил Фрейд. — Ну-с, что еще волнует?
— Выбрать не могу, — отвечала она сокрушенно. — В последнее время вообще разучилась. Раньше хоть как-то могла, а теперь даже из двух трудно.
— В каком смысле? — не понял венский специалист.
— Ну вот… — Она затруднилась с ответом. — Как если бы двое, так? А я и не знаю, которого надо. Они мне оба вроде как без надобности, а вместе с тем я жить без них не могу. И вот смотрю: который? И не могу. Я уж их спрашиваю: робяты, вы скажите, кто из вас-то? А они говорят: не беспокойтесь, мы решим.
— Ага, — важно сказал Фрейд. — В таких ситуациях мы обычно рекомендуем попробовать третьего…
— Это никак! — замахала она руками. — Это ни под каким видом! Вы что, доктор, вы эти гадости другим предлагайте, а я девушка честная. Я из двух-то с трудом…
— Ладно, — согласился врач. — На что еще жалуетесь?
— Я никогда не жалуюсь, — возразила она с достоинством, — еще чего! Я великая, доктор, вы как со мной разговариваете вообще! Я лежу отсюда и досюда, а вы — «жалуетесь»! Это вы жалуетесь, а я горжуся! Я думала, вы приличный человек, а вы, кажется, из этих…
— Из этих, — печально подтвердил Фрейд. — Хотите поговорить об этом?
— Хочу, — подтвердила она мечтательно. — Я в последнее время больше ни о чем и не могу почти. Раньше — культура там всякая, кино, театр… Опять же ракеты… А сейчас все больше меня тревожит национальный вопрос и еще отчасти тарифы. С бензином вот проблема у меня. Вообще, — увлеклась она, — вы не знаете, доктор, отчего это бывает такая болесть, что все вроде есть, а ничего вроде нету? Я как подумаю иногда — столько во мне всего, и даже детей, а поговорить не с кем! Это все враги, мне кажется, правда же, доктор? Это же все фобия у них, бывает такое?
— Бывает и фобия, — уклончиво ответил старик. — Скажите, а вы не пробовали на себя посмотреть?
— Только и делаю, что смотрю! — с готовностью подхватила она. — Как сказал поэт, и с ненавистью, и с любовью!
— И что видите?
— Да что ж, — вдруг опечалилась пациентка. — Все то же и вижу. Ничего нового. Вроде, думаю, все на месте, а внутри ноет и ноет, ровно как перед бурей. Может, вы пилюлю какую пропишете? До вас один был, тоже немец и тоже из этих, как-то Карла или вроде того… Так он такого прописал — семьдесят лет кровью харкала. Но очень великая была, — добавила она с гордостью.
— Видите ли, — осторожно начал Фрейд. — Наша личность состоит как бы из трех этажей. Нижний — это наше подсознание, то, чего мы хотим. Средний — сознание: то, что делаем. А верхний — супер-эго: законы, правила, принципы… Конфликт верхнего этажа с нижним создает муки совести. А у вас, мне кажется, все муки именно оттого, что нет верхнего этажа, как бы крыши, то есть законов и принципов. И если вы не выработаете их, то вас так и будут…
— Чаво?! — вскинулась она. — Крыши у меня нету? Да ты знаешь, кто ты есть такой? Да я сейчас тебя самого вместе со всеми твоими неприличностями так…
Она не договорила, потому что Фрейд проснулся.
— Что за странный сон! — проговорил он, закуривая вечную сигару. — Что бы это значило? Наверное, я ее боюсь и к ней подсознательно стремлюсь, но ведь и весь мир так… Нет, все-таки хорошо, что я ее никогда не видел.
25 мая. Премьера «Цирка» (1936)
Едем, едем и поем
25 мая 1936 года на экраны СССР вышла эксцентрическая комедия Григория Александрова «Цирк» — по мотивам пьесы Ильфа, Петрова и Катаева «Под куполом цирка», триумфально шедшей в московском мюзик-холле с декабря 1934 года. Все три соавтора единогласно убрали свои фамилии из титров, потому что Александров, оставив в неприкосновенности общий контур сюжета, снял кино в совершенно другой тональности. Ильф и Петров, правду сказать, считали главного советского комедиографа образцом глупости и отказывали ему в каком бы то ни было вкусе; но с «Цирком» случился парадокс, вообще характерный для искусства дурных эпох. То, что хорошо сделано, отражает эти самые эпохи далеко не так наглядно, как творения графоманов и конъюнктурщиков. В шедевре всегда видно автора, он заслоняет время. Патриотический, глубоко идейный «Цирк» Александрова хоть и смешит сегодняшнего зрителя главным образом лобовой агитационностью, вписанной в цирковой антураж, — а все-таки о советском периоде русской истории, равно как и об ее механизмах в целом, он говорит больше и ясней, чем замечательная, без дураков, ильфо-петровская комедия. Иногда, кстати, поправки цензоров, убиравших из советского кино острые моменты, оказывались интуитивно гениальными — картина приобретала символическое, вневременное звучание. Испортив пьесу, Александров, сам того не желая, создал выдающуюся историософскую метафору.
Ильф и Петров при участии своего литературного крестного отца Катаева искренне пытались улучшить если не советскую власть, то во всяком случае контекст, атмосферу, состав воздуха. Их искренняя, хоть и не без дружеской насмешки, американофилия, за которую так прорабатывали «Одноэтажную Америку», связана с искренней надеждой обоих соавторов на построение справедливого общества, причем Америка — в чем они, кажется, и себе не признавались — представилась им наиболее убедительной моделью такого общества, при всех своих гримасах. Страшно сказать, но больше всего им в Америке понравился человеческий материал. Люди, сами люди, там лучше, чем в СССР, где якобы строится справедливейшая и гуманнейшая государственная система. И это самое печальное, потому что систему изменить можно, а людей не переделаешь. Надо пытаться, конечно, на то и дано нам искусство, — Ильф и Петров написали Сталину письмо о том, что нам необходим советский Голливуд. Акцент делался на