Барышни и хулиганы, или Двор жалко
Повесть Юрия Вяземского «Банда справедливых» предсказала наше будущее на тридцать лет вперед.
Едва ли не самым типичным конфликтом в советской детской литературе семидесятых являлся именно конфликт правильного мальчика с дворовым хулиганом. Тип хулигана эволюционировал: сначала это был вполне безобидный, но неухоженный Квакин из «Тимура и его команды». Его никогда никто не любил. Стоило протянуть такому Квакину руку помощи и взвалить на него общественную нагрузку, как он чудесным образом перевоспитывался. Более того, в выполнении общественной нагрузки он выказывал такое рвение, что оно уже представляло для общества известную опасность. Справедливости ради надо сказать, что именно хулиган зачастую был положительным персонажем советского детского искусства — просто в силу классовой близости к властям. Отличник был потенциально враждебен, поскольку имел противную склонность задумываться и в один прекрасный момент, взглянув вокруг себя, мог додуматься до чего-нибудь, подпадающего под статью о распространении клеветнических измышлений. Хулиган же, напротив, после легкой воспитательной работы (осуществлявшейся, как правило, шефом-заводчанином) преобразовывался в пионера-героя. Его немногословие, происходящее от косноязычия, упорство, рожденное упертостью, и патологическая жестокость в достижении цели идеально подходили советскому государству. Вот почему хулиган, конфликтующий с отличником, вызывал у читателя добрую улыбку и подсознательную симпатию.
Шли, однако, годы, и Советский Союз понемногу умнел. Число отличников — во всяком случае, среди писателей — неуклонно возрастало. В прозе и кинематографе шестидесятников хулиган приобрел резко отрицательные и почти патологические черты. Это садист вроде евтушенковского Философа из «Ардабиолы» (надо отдать Евтушенко должное: психологию стаи он чувствует прекрасно). Ненависть свою к этому типу, унижавшему его с раннего детства, постановщик «Детского сада» (хорошего, кстати, фильма) обосновал в замечательной «Зиминской балладе»:
Деревенщики хулиганов обожали. Городские сперва боялись, а потом возненавидели, потому что всякий страх рано или поздно утомляет и заколебывает своего носителя. Начинаешь ненавидеть: прежде себя, потом оппонента. Ненависть эта к оппоненту проходит две типично советские стадии. Сначала привычно думаешь, что в тебе самом что-то не так. Ты не душа компании, не горнолыжник и не хоккеист, не пролетарий и не гегемон, ты трус, в конце концов! Ты даже не класс, а прослойка, прокладка с крылышками! Но когда оппонент, репрезентирующий большинство, наглядно тебе показывает, какая он безмозглая и наглая сволочь, ты начинаешь ненавидеть его с удвоенной силой — еще и за свои только что изжитые интеллигентские комплексы.
Лично для меня вопрос о народе и интеллигенте перестал стоять в армии. Там я понял, что за такую постановку вопроса надо бы расстреливать, да жалко. Тот же, кто придумал комплекс вины перед народом, вообще заслужил публичное повешение, но про это все уже сказал Варлам Шаламов. В самом общем виде конфликт интеллигента и народа — конфликт существа, принявшего для себя определенные правила, с теми, кто не признает никаких правил, кроме ползучей логики выживания. Я долго искал критерий принадлежности к типу хулигана — и со временем нашел: это именно попытка навязать оппоненту логику поведения, а самому от этой логики раз и навсегда отказаться.
Наиболее наглядным примером проявления такого разделения труда (или разделения принципов, если угодно) служит классическая ситуация «следователь — диссидент».
— Сознайтесь, — убежденно говорит следователь. — Сознайтесь, вы же мужчина! Будьте мужчиной, в конце концов! Что вы виляете, отпираетесь, как баба… руки потные… смотреть противно!..
Некоторые после такой обработки (особенно если проводил ее рыжий красавец, с виду сочетавший мощь и доброжелательность — главные черты империи) сознавались так же, как декабристы падали на грудь Николаю I. Душераздирающая сцена покаяния Каховского — самая, пожалуй, крупная литературная удача Леонида Зорина — о многом говорила зрителю «Современника» тех времен. Но как только желательное покаяние было достигнуто, следователь позволял себе заключительный аккорд. Он бросал на сломленного диссидента презрительный взгляд и цедил сквозь зубы:
— Д-д-дрисня… тряпка! И эта мразь осмелилась вякнуть слово против своей страны! Г-герой! Да вас ударить ни разу не потребовалось, я рук не стал об вас марать, как вы уже все подписали, всех сдали! Где же вам против нас? То-то товарищи на воле порадуются… Уведите эту падаль!
Если отбросить чисто внешние приметы вроде формы, фуражки, тона и прочая (хотя коммунисты и по повадкам очень мало отличались от блатных, чувствуя за собой силу и другой правоты не зная), то между дворовым хулиганом и таким следователем принципиальной разницы не было. Более того, хулиган всегда бывал востребован властью, когда приходило время мочить куда более опасного книжника и мечтателя. Главная же общая черта государства и хулигана заключалась в том, что им можно было все, тогда как их оппонентам — ничего. Никакие заслуги этого всемогущества не обеспечивают — не в заслугах дело, а в спайке, мгновенно возникающей между публикой определенного рода. Хулиганам можно нападать на одного втроем и вчетвером, а интеллигенту в ответ нельзя не то что ударить, но и сплюнуть кровью. Хулиганам можно стучать и наушничать, а интеллигенту никогда. Хулиганам можно жрать человечину, а интеллигента смешивают с дерьмом за говядину.
Интересный случай вспоминает Игорь Губерман. Ему в лагерь прислали табаку, какой-то вор попросил закурить, Губерман соврал, что табаку нет, и вор отошел, поглядев, как показалось поэту, с укоризной. Интеллигентного Губермана заела совесть. Он нагнал вора и отдал всю пачку махры. Тот посмотрел на него, как на идиота, и сам ему закурить никогда не давал. Налицо типичное противоречие кодекса и имморализма: по кодексу Губермана, Господь велел делиться. По кодексу (если это можно назвать кодексом) блатных, коммунистов и всего прочего тварного мира, стоит брать все, что плохо лежит, и делиться только с тем, кто иначе загрызет. Показательна тактика имморалистов, больше всего разглагольствующих о морали. Блатные в лагерях издевались над политическими, называя их изменниками и фашистами. Те же блатные уже в послевоенные времена измывались над солдатами, сбежавшими от дедовщины: «Ты сперва маме-Родине послужи!» Естественно, что представления о маме-Родине у них самые абстрактные и они сроду ей не служили, но чтобы занимать позицию морального превосходства, нужно прежде всего отказаться от любых требований к себе.
Помню, как в армии собирали деньги — якобы на гитару одному из самых отвязанных раздолбаев, вруну и пьянице. Денег у меня почти не было, но не дать — значило поставить себя вне коллектива. Я что- то наскреб. Помню, как один из самых мерзких типов, встреченных мною в жизни, — парень с рабочих окраин, косивший под блатаря, отличавшийся чудовищной наглостью и невероятно широкой рожей, любивший вставить в речь псевдофольклорную конструкцию типа «желанен будь» или «чарочка заветная», — похаживал по роте, сшибая с молодых деньги на гитару: «Дело святое, братаны! Товарищу жертвуем!» Надо ли говорить, что все эти деньги он благополучно пропил с товарищем, сам не дав на гитару ни копейки, и у меня, слава Богу, уже тогда не было на этот счет никаких сомнений. Но не дать денег, как хотите, я не мог — никогда не участвуя в общих издевательствах над слабейшим или провинившимся и по мере сил этим издевательствам препятствуя, я не мог отказываться от неизбежных ритуалов типа пожертвования денег на гитару. Так далеко моя отвага не простиралась.
…В семидесятые этот вечный конфликт хулигана и книжника обострился до такой степени, издевательства в армии и школе приобрели такую изощренность, что других тем в детской литературе практически не осталось. Изобретательность и зверство садистов были таковы, что и в гестапо не всегда додумывались до того, что вытворяли в школах и в армии. Если бы не перестройка, не знаю, до чего бы все это дошло. Но и перестройку начали и проводили отнюдь не книжники, так что она благополучно выволокла