выражает трамвай, в истории, эволюции и внешности которого наша жизнь последних ста лет отразилась, как Чистые пруды в трамвайном стекле.
Начнем с того, что изобретение это наше, родное, патентованное, но Россия, как обычно, дерется за него с Европой. Счет идет на месяцы. В 1879 году Сименс выступил с идеей подземных электропоездов и показал первый в мире электролокомотив из трех вагонов, уверенно набиравший семь километров в час, кошмар, сенсация. Все радостно поехали. Первый трамвай — то есть конку на электрической тяге, двухэтажную, с током, подававшимся по рельсам, — продемонстрировал в 1880 году в Песках, на нынешнем Суворовском бульваре, инженер-артиллерист Федор Пироцкий. Никакого памятника на этом месте нет, зато бюст Пироцкого украшает собою клумбу перед витебским трамвайным депо. Тогда изобретение не прижилось, хотя прокатившаяся в нем публика в количестве восемнадцати человек была потрясена скоростью: трамвай Пироцкого давал 15 километров в час! Годом позже на окраине Берлина был пущен регулярный трамвай, разгонявшийся уже до 30 километров в час, но более-менее современный вагон (с дугой, скользящей по проводам) возник только в девяностом. А трамвайное сообщение в России началось в девяносто втором — 20 мая, на Андреевском спуске в Киеве.
Трамвай как главный российский городской транспорт — в этом почетном статусе он пребывал с девятисотых годов до пятидесятых, когда были пущены первые троллейбусы, — сделался героем десятков песен, стихов, пословиц и культовых романов, наиболее известен из которых, разумеется, булгаковский «Мастер». Из всех этих сочинений складывается занятный образ — скорее симпатичный, чем отталкивающий, но при этом и грозный для тех, кто не желает уступать дорогу. Трамвай — электризованная конка, советизированная Россия; советскую власть и впрямь можно сравнить с электрической тягой, ускорившей движение, но упразднившей живую лошадь. Сверх того, трамвай почти всегда был красный, и в этом смысле сменивший его синий троллейбус знаменовал собою оттепель, смягчение, послабление и мечту. Троллейбус — своего рода трамвай с человеческим лицом: у него есть все-таки некая свобода маневра. Не зря пословица «Не трамвай — объедешь!» сопровождала его появление: у трамвая со свободой воли дела плохи. Он не объедет никого: что левая, что правая — хрусть пополам… Отношение к советской власти у большинства интеллигентов было примерно таким же, как к трамваю: отчетливей всего оно выражено у Окуджавы в «Упраздненном театре». Ребенком он боялся трамвая — его красноты, блеска, грохота и звона, — но пришел в абсолютный восторг, познав на опыте его железную предсказуемость. Трамвай подбирал его у родного дома сорок три и довозил до Смоленской площади, а встречный привозил обратно. Сверхнадежность этого маршрута внушала веру в прочность миропорядка. И советская власть, при всех бесспорных минусах, была надежна, хотя громом, звоном и скрежетом могла отпугнуть кого угодно. Конечно, она отрезала голову Берлиозу, как и произошло в действительности со всей РАППовской верхушкой, но, положа руку на сердце, кому жалко РАППовца Берлиоза? Если б он меньше мечтал о мировой революции и торжестве пролетарской литературы, зато внимательнее смотрел под ноги — глядишь, и комсомолка-вагоновожатая была бы ему нипочем.
Интеллигент, понятное дело, все равно боялся рельсового чудовища. Олеша уверял Катаева, что трамваи его втайне не любят и ни за что не подойдут к остановке, коль скоро на ней стоит автор «Зависти». Тут он был прав — советская власть его действительно не любила, хоть и не тронула. Герой «Рассеянного» — одного из самых эзотеричных текстов советской литературы, написанного скрытым диссидентом Маршаком, — вообще мечтал об эмиграции, хоть и шифровался: «Во что бы то ни стало мне надо выходить. Нельзя ли у трамвала вокзай остановить?!». Нельзя, милейший, езжайте со всеми. Вам во что бы то ни стало надо выходить, а нам ехать. Если по каждому требованию останавливаться, мы никогда не доедем до Большого Коммунистического тупика. Возникшая в тридцатые годы пословица «Жисть — хоть под трамвай ложись» выдавала готовность капитулировать перед неумолимой властью — и альтернативы действительно не было, особенно если учесть, что на блатном жаргоне «трамваем» называлось еще и групповое изнасилование. Но насилие насилием, а когда оно становится повседневным и почти привычным — это уже называется стабильностью. Люди впервые почувствовали, что блокаде конец, когда по Ленинграду после трехлетнего перерыва снова двинулись трамваи.
Дальше трамвай эволюционировал параллельно советской власти: его стали исподволь вытеснять более гибкие (как троллейбус) или более мобильные, но и вонючие (как автобус) стратегии. Все это нарастало подспудно, и красный царь московского центра никем официально не упразднялся. При Хрущеве у него отняли центральные проспекты — и Окуджава зафиксировал это с присущей ему сентиментальностью, с какой провожал московскую старину, противную, конечно, но ностальгически милую: «По проспектам уже не дают, в переулках дожить разрешают… Добрых песен о нем не поют, со смешком провожают. Но по уличкам через мосты он бежит, дребезжит и бодрится, и с горячей ладони Москвы все сойти не решится».
Сентиментальность, однако, оказалась преждевременной — как оно всегда и бывает. Загнанный в переулки, трамвай никуда не исчез. В переулках-то, между прочим, и происходит главная русская жизнь — как точно заметил историк и писатель Владимир Шаров, «история делается в тупиках, а не на магистралях». Трамвай не собирается сдаваться, чем изрядно затрудняет движение по Лесной и Палихе, Покровскому и Ломоносовскому, по улицам Петроградской стороны и Васильевского острова, но расстаться с ним нельзя. Это значило бы окончательно убить в себе что-то очень важное, что-то советское. И советское остается бессмертным, хоть и спрятанным в наше общее подсознание. Оно тихо позванивает в переулках, но в решающий момент может вырваться из-за поворота и вполне себе отрезать голову зазевавшемуся интеллигенту. А может и подобрать его в ночи, забравшись в такую глушь, перед которой спасует и последний троллейбус. В конце концов, этот трамвай — с его предсказуемыми и логичными рельсами, с которых ему не свернуть ни при каких обстоятельствах, — милей и понятней разнузданных джипов, которым отданы теперь главные магистрали. Эти ездят уж вовсе без правил — уступая дорогу только правительственным «мерсам» с мигалками — и почему-то считают это свободой.
23 мая. Лев Толстой беседует с Гольденвейзером о государстве (1910)
Толстолетие
2010 год проходит под знаком Толстого — нет-нет и заглянешь в его дневники ровно столетней давности, в письма, в воспоминания близких… Вот двадцатые числа мая 1910 года: с 23-го гостит у него Гольденвейзер, подробно фиксирующий в дневнике, о чем было говорено. Сам Толстой в эти дни много гуляет, обдумывает и записывает. Куда как соблазнительно сказать: сто лет прошло, а ничего-то у нас не изменилось! Однако толстовские дневники и разговоры как раз изобличают динамику. Кое-что осталось неизменным, а кое-что, напротив, переменилось радикально — из этого следуют любопытные выводы.
Вот, например, он записывает 22-го: «Общаясь с человеком, заботься не столько о том, чтобы он признал в тебе любовное к нему отношение, сколько о том, чувствуешь ли ты сам к нему истинную любовь». День спустя он развивает эти мысли Гольденвейзеру: «Когда я обдумываю, как мне поступить, то должен быть только я и Бог, который во мне. И если я наедине с Богом решил, что я должен поступить так, то больше не должно быть других соображений. Думать о людях и их отношении к себе очень опасно. Казалось бы, очень хорошо стараться, чтобы люди меня любили, а это дурно. Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы».
Это игнорирование чужого мнения — прекрасная вещь, когда есть свой бесспорный нравственный ориентир; но сегодня, сто лет спустя, мы видим, что страх чужого осуждения — механизм более надежный и, может быть, последний. В одном интервью Вознесенский высказал мысль о том, что шестидесятникам повезло: благодаря всемирной славе они были на виду, и оттого меньше было риска сделать гадость или просто пойти на компромисс. Постоянно прикидывать, что о тебе подумают, — дурно с толстовской точки зрения, но у Толстого есть мощный нравственный тормоз, а у современного человека, особенно российского, он в силу разных причин ослабел. Мы научились отлично себя уговаривать, смиряться с невыносимым и терпеть нестерпимое, а потому забота о чужом мнении для многих становится единственной основой морали. Толстого, и так страшно тяготившегося публичностью каждого своего шага, вероятно, ужаснула бы прозрачность мира, в котором мы живем, но что поделать, если только эта прозрачность и удерживает некоторых от окончательного свинства? «Экстаз свободы» — хорошая вещь,