предела. Вещь, понятно, заканчивается триллером и абсурдом, но предшествует этому шестьсот с лишним (считаю по машинописи) страниц погружения в уютную перину традиционного русского романа, с признаниями на закате, поцелуями на рассвете, танцами взахлеб и питьем до упаду. Из родного душного тепла не хочется выбираться — но удивительно, что это чувство комфорта остается даже после того, как «буквы на бумаге» сотворили в финале очередное по-сорокински кровавое бесчинство. Неспешное долгое действие как бы физически — массой — подавляет стремительный и кратковременный абсурд концовки.
И вот тут следует сказать важное. С Сорокиным связано одно из досаднейших заблуждений в русском литературном процессе. Из Сорокина охотно вычитывают пафос разрушения, тогда как он по преимуществу — собиратель и хранитель. Чего? Да все тех же стилистических — внеидеологических! — штампов и клише, несущих уверенность и покой. Они обновляются, разнообразно возрождаясь под сорокинским пером, не в ерническом наряде соц-арта, а как знаки стабильности, едва ли не фольклорной устойчивости без времени и границ — оттого так легко перекидывается мостик через океан к Тарантино.
При ближайшем предвзятом рассмотрении Владимир Сорокин оказывается никак не революционером и ниспровергателем, но убежденным и последовательным консерватором. И если это не бросается в глаза сразу за яркой экстравагантностью внешних коллизий, то все же именно в этом — я уверен — секрет сорокинского успеха: в его эпатажных сочинениях исподволь ощущается надежная старомодность. Его техническое мастерство внушает доверие вернее, чем дискредитированная идейная близость. И может быть, наиболее ценное: Сорокин старательно восстанавливает ощутимейшую из литературных потерь уходящего века — повествовательность. Ту самую, без которой нет и быть не может внятного, увлекательного чтения — того, для чего книги и существуют.
Сергей Гандлевский. «Поэтическая кухня»
Помимо поэзии и прозы, теперь у Сергея Гандлевского есть книга эссе.
Стихи его читаются легко и благодарно: внятные мысли, яркие образы, сильные чувства, четкая рифма, классический размер. Строки волнуют и запоминаются. Отложив — перечитываешь: глазами, вслух и про себя.
Повесть «Трепанация черепа» проглатывается с маху, от начала до конца. Приостановиться — как прервать горячечный монолог: во-вторых, неловко, во-первых, интересно, что дальше.
Чтение «Поэтической кухни» — медленное, дозированное, гомеопатическое. Не потому что эссе сложны или, боже упаси, учены: Гандлевский прост и умен (просто умен), как в своей поэзии. Но в стихах звучит и несет явственная красивая музыка. В эссе — стихотворческая сжатость слога, а музыка едва слышна, как положено той, что из высших сфер. К ней неизменно склоняя слух, по ней выверяя чужую и собственную гармонию, с ней согласуя тональность, пишет Гандлевский. Оттого нет стилистических скидок: кажется, никто в нашей нынешней словесности не укладывает буквы так плотно.
Теснота слов при этом не мешает свободной элегантности стиля (или она и побуждает к ней?). Из «Поэтической кухни» радостно извлекаются фразы и формулировки: «Смерть Пушкина лишила Россию канона старости»; «Мысль и еще раз мысль — наваждение Боратынского»; «Благодаря Бродскому и в его лице поэт, может быть на прощание, снова приобрел державный державинский статус»; «Словосочетание литературный кризис — масло масляное»; «Поэзия относится к реальности, как беловая рукопись к черновику».
Цитировать хочется беспрерывно и отовсюду, кроме завершающего книгу эссе «Метафизика поэтической кухни»: его следует перечитывать целиком, хлопоча о включении в обязательную школьную программу.
Из двадцати четырех текстов — двадцать три о литературе, о поэзии. Единственный, который о жизни — о новой жизни и новой Москве, — назван «Элегия» и стилистически проходит по тому же поэтическому ведомству. Словесность — среда и способ существования Гандлевского. Там и сям в книге он упоминает о важности для себя семейной, отцовской роли. Но как показательно, что и тут именно литература приводит либо в тупик отчуждения: «Я холодею, заметив краем глаза, что сын… подсаживается к
Это профессиональное, ремесленное, хозяйское отношение к делу. Для Гандлевского словесное поле — польза. В конечном счете все написанное прежде написано для тебя, поступило в твое распоряжение. Поэт заходит в подсобку, вдумчиво и неторопливо подбирая инвентарь. Восприятие жизни как праздника — Пушкин (не зря «Праздник» — название книги стихов Гандлевского). Независимое самосостояние поэта — Бродский. Бытовой приземленный драматизм — Есенин. Старомодное благородство — Ходасевич. «Я прочел у Бродского и согласился, что поэт пишет не для будущих поколений, а в расчете на мнение мастеров прошлого», — говорит автор.
Однако треть книги — о поэтах-современниках: Лосеве, Цветкове, Кибирове, Айзенберге, Сопровском. Здесь сохранен тот же почтительный, что с мэтрами, тон, та же редкостная внимательная деликатность. Будущим издателям — широкий выбор цитат для анонсов: «Лосев ни разу не встает на ходули, и интонации его веришь с первой же строфы. Эти стихи застрахованы от старения и пародирования».
В чужих книгах Гандлевский прочитывает не только сами слова, но и красноречивые пустоты между ними — дух, что ли, пусть будет дух. Так и в его «Поэтической кухне» составленные из букв (часто ли мы вспоминаем об этом?) слова отточены, подогнаны, стиснуты; эссеистический концентрат не разбавлен — это предстоит делать нам: нашему воображению, пониманию, благодарности.
Чхартишвили-Акунин — юбилей словесности
Григорию Чхартишвили — пятьдесят лет: юбилей — 20 мая. Он москвич, закончил Институт стран Азии и Африки по специальности «японский язык». Был заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», переводчиком и исследователем японской прозы — в частности, широко известен сделанный им русский двухтомник Юкио Мисимы. Автор основательного труда «Писатель и самоубийство».
Борису Акунину — восемь лет. За это время он написал и выпустил двадцать пять книг: романы о следователе Эрасте Фандорине и его потомках, о монахине-сыщице Пелагии, жанровые книги с заглавиями из названий жанров, пьесы; плюс сценарии фильмов — «Азазель», «Турецкий гамбит», «Статский советник».
Вроде бы Григорий Чхартишвили и Борис Акунин заметно отличаются друг от друга. Однажды они выступили в соавторстве — в «Кладбищенских историях», поделенных пополам: у Чхартишвили — изящные эссе, у Акунина — готические байки. Первый — интеллектуал, второй — масскульт.
Однако не случайно самые высоколобые критики так отчаянно бились над загадкой — кто же скрывается под насмешливым псевдонимом «Б. Акунин», «бакунин». Стоило бы волноваться из-за очередного детективщика! Но уже с первых акунинских романов стало ясно, что в нашей словесности произошло важное и небывалое событие. «Небывалое» в прямом смысле — такого не бывало: не было у нас первоклассной прозы такого жанра — малопочтенного из-за легкости, но зато и высоко ценимого и с