не позволяете себе сладкого? Нет? И ничто вас особенно не волнует? Или есть неприятности?
Люся не знала, как ответить, но врач понял что-то свое и прописал ей валерьянку с пустырником.
— От состояния нервов тут зависит добрая половина дела, — сказал он.
Врач был серьезный человек. В свое время он внимательно расспросил Люсю, чем она болела, как росла, кто ее родители и как складывалась жизнь в последние годы. Он, собственно, застал ее врасплох, потому что она не помнила своих болезней, а о родных говорить не хотела. Вот и получилась картина безмятежной жизни. И все же его мягкая речь и внимание, что-то расковали в ней, выпустили на волю затаенное, скрытое от себя, будто сказали: ты представляешь ценность, ты сама, твое тело, жизнь твоей души. И Люська, вернувшись после этого опроса, долго плакала. Точно так же, как всегда плакала после ухода Алексея. При нем смеялась, радовалась, даже озорничала (убегала, например, провожать его в своем махровом халате с территории больницы), а когда он уходил — плакала. А чего так — и сама понять не могла. Не оттого, что жаль расставаться — это само собой, но было и еще что-то.
— Люсианда! — подходила к ней Тамара. — По-моему, эльфам необходимо высморкаться. — И подавала свой носовой платок.
Ей, этой Тамаре, одной-единственной, Люська как-то сказала об отце. (Алексею пока не решилась.)
— Хм, — сказала она, — а отец-то у меня в бегах.
— Как это?
— А просто. Невозвращенец. Обежал к одной красотке да там и остался.
Тамара поняла, покачала головой:
— Я так и думала, что ты в жизни не только порхала по цветам.
И, как нарочно, то, что случилось, непременно должно было произойти при Тамаре.
Было дождливое воскресенье. Люся даже не ждала, что кто-нибудь прорвется к ней сквозь эти потоки. Мог бы, пожалуй, только Алексей, но они уговорились, что по воскресеньям он не ходит — ведь его пропустят в любой день.
В палате было темно, как осенью. Все пять женщин сидели на своих койках, причесанные, прибранные. И делали вид, что никого не ждут.
— Нешто мой шалопут пойдет по такой мокрети, — вздыхала бабка. Она заметно поправлялась, и у нее прибывало бойкости. — Это я об нем, бывало, точно курица об цыпленке. А дети — они и есть дети. Без жалости к нам, старикам.
Тамара ловко подхватывала спицами нитки — вязала мужу жилет — и покойно, со всегдашней своей едва слышной усмешкой, сказала:
— Ой, бабушка, принимают дети наши заботы — и на том спасибо. А иначе — что бы нам делать?
— А и правда, правда…
Молодая, очень красивая минчанка Валя с бледным лицом и дивно зелеными глазами в темных обводах не то молила, не то заклинала мужа, который и без того часто навещал её, приехал вот вместе с ней из Белоруссии и кое-как перебивался у знакомых.
— Ой, и неужели сердечко твое не трапещется?! Уж как я жду, как жду!
Тяжело больная женщина Нина Яковлевна с красным раздутым лицом (еще одна уродующая болезнь) сидела в подушках и молча глядела в окно. Она сама врач и иллюзий на свой счет не питала. Она сказала так:
— Мне уж теперь все безразлично. Скорее бы только.
— Будто дело в одной медицине, — вскинула голову Тамара. — Да в прошлом году я здесь лежала с женщиной, та же болезнь, что у вас, — так она уже не двигалась. А в этом году я приехала и сразу встретила ее. С амбулаторного приема шла. Щеки опали, так, чуть-чуть припухшие, и идет хорошо. «Я, говорит, как немного подлечилась, выписалась домой и повела новую жизнь: в люстре все лампы зажгла; лучший сервиз на каждый день пустила. Хочу в театр — в театр, хочу людей повидать — полон дом гостей созову, лучшей снеди на стол поставлю. Чтоб никто надо мной не охал. И не охали. Дочка говорит — самый веселый год был! И вот выздоравливаю. Врачи верить отказываются».
— Дело характера, — вздохнула Нина Яковлевна. — Я бы не сумела. Ни гостей не хочу, ни театра. Да и течение болезни у каждого свое.
Люська сидела притихшая. Ей давно уже казалось что она здесь не по праву, что неудобно торчать на койке которую дожидается какая-нибудь несчастная, вроде этой.
— Выпишите меня! — просила она врача. — Я очень хорошо себя чувствую.
— Милая девочка, здесь никого не держат зря. Вот установим норму инсулина, и — скатертью дорожка. Уколы научилась делать сама?
Люська давно научилась. Разве это трудно?
А дождик все бежал, струи воды с крыши завивались канатами, и было трудно поверить, что через пять минут кто-то может затопать по лестнице, постучать в палатную дверь, войти, улыбаясь и протягивая пакетики с едой.
Уж эта еда! Почему именно через нее надо выражать свое расположение, свою заботу? Ведь большинству из них и есть-то ничего дополнительного нельзя. А несут, несут… Вот Алексей понимает. Он то цветы притащит, то книжку — да и почитают вместе! — то однажды куклу-голыша принес и с нею — рубашонку, штанишки, платьице. Ох и смешной! И у Люськи опять щекочет в носу. Это, конечно, болезнь еще не отошла. Слабость.
И только Люся успела откинуть подушку, чтобы поглядеть, что он там делает, Алешкин кукленыш, как грохнула дверь, и мужской голос жалобно:
— Ой, простите!
Вкрадчивый, ласковый голос. И Люся поняла, что оглянуться она не может. Щеки, лоб, а потом уши, шея стали горячими. Она слышала и другие голоса — вот пришел Валин муж, вот дочка Нины Яковлевны, а вот и бабкин «шалопут».
Сзади стоял человек. Он не окликал Люсю. Больше того, он не знал, как позвать ее. И она не знала, как поглядеть в его глаза. Потом она услышала шорох пакетов, которые клали на ее кровать. Потом скрипнул стул. Он сел. И вдруг положил руку на ее плечо, потом поцеловал ее в макушку.
— Дочка!
Люся застыла. После встречи с той женщиной она не раз представляла: вот идет по дорожке, а навстречу отец:
«Доченька!»
«А, здравствуй! Ну, спасибо, что зашел. Я побегу, мне на процедуру».
И эдак весело махнет рукой. Или что-то в этом роде. А тут в палате (куда уйдешь?), под взглядом Тамары (как притворишься?), неизвестно, что делать. И она сидела, втянув голову, и отворачивалась, отворачивалась к стене. А он гладил ее волосы:
— Доченька… Ты прости, что не приходил. Хворал. Горло болело, даже налеты снимали. Вот я и побоялся заразить. А, доченька? Не сердишься?
Будто только в том и виноват, что не навещал. Люся выпрямилась, наконец оглянулась:
— Ты не обязан. — И замолчала.
Какое жалкое лицо! От мягких широких губ к подбородку — резкие складки; похудевшие щеки оплыли книзу; глаза будто переменили цвет — стали бледней, покрылись тусклотой.
— Ты что, болен?
Голос, помимо ее воли, прозвучал озабоченно.
— Да вот, говорю… горло.
— Нет, вообще. Что с тобой?
— Ой, дочка, переволновался. — Он вздохнул. Широко, подкупающе улыбнулся. — Не знал ведь, как встретишь. Тем более после… Ну, после Вали.
Люся снова ясно увидела эту непонятного возраста и невыразительной внешности женщину и эту девочку, будто сошедшую с ее, Люськиной, детской фотографии. И опять шевельнулась боль оттого, что