Нечай почувствовал себя вислоухим кутенком рядом с матерым кобелем.
«Келья», как именовал свое жилище Гаврила, находилась на самом верху боярского дома – изнутри еще более нелепого и мудреного, чем снаружи – в башенке, куда вела узкая, крутая полутемная лесенка. Нечай глазел по сторонам – он быстро запутался в переходах, поворотах, лестницах и уровнях. Со всех сторон его окружали стены с вычурной объемной резьбой по темному, яркому дереву, отшлифованному до зеркального блеска. Солнце, такое сияющее на дворе, проникало сюда бледными отсветами, или тонкими пучками лучей, ничего толком не освещавших.
Гаврила распахнул перед Нечаем дверь, в которую упиралась последняя ступенька лесенки в башню.
– Заходи. Вот она, моя келья! – он рассмеялся неизвестно над чем, – полушубок снимай, тепло здесь.
Келья оказалась очень светлой – большое решетчатое окно, затянутое цветными стеклами, выходило на запад: наверное, на закате тут некуда было деваться от солнца. Перед окном стоял стол, похожий на тот, что Нечай видел в кабинете боярина, только меньше. На нем тоже имелся чернильный прибор, лежало несколько книг с пожелтевшими страницами в кожаных переплетах, пачка чистой бумаги, и множество исписанных листов, сложенных в две аккуратные стопки. Над торцом стола висело большое перевернутое распятье. Не такое, как Нечай видел в часовне, а нарочно сделанное именно перевернутым – волосы божьего сына свешивались вниз, и струйки крови бежали куда им положено.
Расстрига расслабленно опустился в одно из двух кресел-качалок, поставленных напротив открытого очага, и кивнул Нечаю на второе.
– Садись. Во, гляди – камин. Греть не греет, но приятно. Боярин у немцев научился, хорошо хоть печи оставил – а то бы вымерзли тут.
Он привстал, нагибая кресло, подбросил на тлеющие угли три полешка, постучал по ним кочергой и откинулся обратно. Нечай провалился в кресло, едва не опрокинув его на спинку: чем-то оно напоминало деревянную лошадку для малых детей.
– Во, и качалки эти – оттуда же. Но я привык, мне нравится, – Гаврила повернул кресло так, чтобы сидеть напротив Нечая, снял сапоги и вытянул ноги, – и к камину тоже привык.
У Нечая сразу закружилась голова, он уперся ногами в пол, чтоб кресло перестало ходить туда- сюда.
– Ну что? – Гаврила потянулся к полке над очагом и взял оттуда костяную шкатулку, – ты табак когда- нибудь курил?
– Мне твоего дурмана хватило… – проворчал Нечай – про табак он слышал, церковь относилась к нему примерно так же, как к двоеперстию.
– Да нет, это не так. Просто приятно, – Гаврила вынул из шкатулки изогнутый запятой деревянный черенок, сунул тонкий кончик в рот и долго пыхтел, прикладывая к другому концу зажженную от углей лучинку. А потом откинулся обратно на спинку кресла и выпустил изо рта струю сизого едко пахнущего дыма.
– Попробуй, – он протянул черенок Нечаю, – трубка называется. Вдыхай дым в себя, подержи немного, а потом выдыхай.
Нечай пожал плечами – все же интересно, чего клирики нашли в табаке, чтоб запрещать его с таким рвением. Он с опаской втянул в себя дым, но тот застрял в горле сухим пыльным катышем: Нечай закашлялся, на глаза выкатились слезы, и вернулась вчерашняя боль в горле.
– Ничего. К этому быстро привыкают, – рассмеялся Гаврила.
Сколько Нечая не убеждали в том, что к дыму можно привыкнуть, ему ни разу не удалось этого добиться.
– Спасибо, я как-нибудь проживу, – он отдал трубку обратно.
Расстрига с наслаждением затянулся, поглядывая на Нечая смеющимися глазами, но потом лицо его изменилось.
– Вот сижу я здесь, в кресле, перед камином, сплю на перине, ем с боярином за одним столом, курю табак, хожу к Машке, когда вздумается… Ты думаешь, мне так хочется всего этого лишиться? Колодки надеть и гнить в яме до конца дней?
– Думаю, нет, – кивнул Нечай.
– Вот именно. И тебе, я думаю, тоже этого не хочется. Боярин – как ребенок малый, привык делать, что ему вздумается. Он считает, ему все с рук сойдет. Я нарочного к воеводе вчера на дороге только догнал и вернул.
Нечай прикусил губу – по спине прошла дрожь. Ноги шевельнулись, и кресло качнулось назад – Нечай вцепился руками в подлокотники.
– Че побелел? Страшно? – усмехнулся Гаврила, – вот и мне тоже страшно. Кто тебя, дурака, знает, что ты воеводе расскажешь о нашей «всенощной»? Туче Ярославичу эти «всенощные» вроде охоты, вроде кутежа – от скуки да от веселого нрава. Вчера он тебя ласкал, сегодня обиделся, завтра простит и снова приласкает… Что в голову придет, то и сделает – он о последствиях думать не привык. Он не злой, в общем, человек. Наоборот, добрый наверное. По-своему. Но обидеться может здорово – ночами от злости не спать. Про тебя сказал: сколько волка не корми… Я сначала против тебя настроился – зачем мне соперник? А теперь думаю – а пусть. Вдвоем веселей, да и не выкинет меня боярин на улицу. И келья при мне останется, и перина, и стол, и табак.
– Я уже сказал боярину, что об этом думаю. Тебе повторить?
– Не надо! Знаю я, что ты ему сказал. Чистоплюй, – Гаврила скривился, – я тебе совет дать хочу. И тебе, и мне спокойней будет, если ты согласишься с боярином. Ну, а если совсем не хочешь – сиди тихо дома, носа оттуда не высовывай, дай ему время все забыть. Он забудет, простит, еще и любить тебя станет – он такой, ты ему на самом деле понравился. А я позабочусь, чтоб он не совался к воеводе. И чем тише ты будешь сидеть, тем легче мне будет его удержать.
– Это все? – Нечай достал ногами пол и собрался подняться.
– Да погоди. Сядь, – расстрига нетерпеливо изогнул губы, – не понял ты ничего тогда, ночью, вот и взбрыкнул. Я рассказать тебе хочу… Может, ты иначе будешь думать об этом, может, тебе все это по- другому представится.
Глаза его вдруг загорелись, он рывком поднялся и подскочил к столу.
– Вот, гляди, – он дрожащей рукой протянул Нечаю книгу, – ты по-латыни читаешь?
– Нет, только по-гречески, – ответил Нечай.
– Жаль. Впрочем, у нас латыни никого не учат. А то бы я тебе дал ее прочесть. Я тебе так расскажу, – Гаврила сел, прижимая книжку к груди, – я ее перевожу сейчас, на славянский. У меня от этой книги все внутри перевернулось, будто глаза открылись! Я ведь монахом был, сан получил в молодости еще, в двадцать лет стал диаконом, а в двадцать пять – иереем. Только скучно мне там было, душа в небо рвалась, а тут – постная жизнь: молитвы, молитвы, молитвы. И чувствовал я, что вместо того, чтобы к богу приближаться, меня все сильней клонит к земле. Будто кто мне огромный сапог поставил на голову – и давит, словно я жук навозный: в дерьмо, в дерьмо! Чем больше ползаешь – тем сильней дерьмо вокруг себя ощущаешь. Еще восемь лет я так прожил; от скуки надзирателем пошел над теми, кого к нам на смирение отправляли. Тогда шалупонь одна шла: тот родителей не уважает, этот жену бьет, тот девок портит, этот по пьянке в храме сквернословит. И сроки были смешные – кого на полгода, кого на три месяца присылали. А потом, после Никоновского собора, и началось! Жгли раскольников целыми избами, в ямы бросали после пыток, в каменных мешках замуровывали – меня и то жуть брала. Ты представь – в стене ниша два аршина на аршин, меньше гроба, а туда человека запихивают и кладкой каменной замуровывают эту нишу, только дырку с кулак оставляют, чтоб воздух проходил, и кружка с водой пролезала. А он обожженный весь, с вывернутыми руками, с рваными ноздрями, спина кнутом исполосована, и язык с корнем вырван. И жили же они там! С ума сходили, конечно, но не сразу ведь! Идешь по монастырю, и стены стонут, и земля стонет – из ям голоса тихо так доносятся, словно из могил. Вот он рай, думаю, на земле! Что ж на небесах-то делается? Из-за чего сыр-бор-то? Ведь ерунда, выеденного яйца не стоит! Скорей бы уж, думаю, явился их антихрист, да положил конец этой распре! Хотел к настоятелю пойти, чтоб отпустил он меня подобру- поздорову. А потом смекнул: настоятель решит, что и я раскольник, и окажусь я сам в этой яме, заживо гнить. Да и где это видано, чтоб из монастыря так просто кого-то отпустили? В общем, сказал я, что в скит