слова даже тогда, когда ему приходится утешать родного брата. Мойше почувствовал себя бодрее во время посещения Лузи, сидевшего возле его кровати. Но как только Лузи поднялся со стула, чтобы распрощаться, Мойше снова овладела тоска. Прежде чем расстаться с братом, он попросил его приходить почаще. «Как известно, Лузи, — произнес Мойше надтреснутым голосом, — в такое время, когда стоишь на пороге между здесь и там, присутствие близкого человека необходимо…»
Лузи обещал приходить чаще, видя, что его посещения и в самом деле действуют на брата ободряюще и приносят ему облегчение. Затем он попрощался и ушел. Мойше Машбер потом долго пребывал в подавленном настроении, ему снова мерещился высокий, одетый в черное незнакомец, который повергал его в страх, стоя у изголовья кровати.
Мойше теперь пугался малейшего шороха. Как-то раз мимо открытых дверей гостиной прошел с охапкой дров дворник Василий. Увидав этого человека в странном одеянии — в клобуке и монашеской рясе, — Мойше так испугался, что не своим голосом крикнул: «Кто это такой? Что за поп в моем доме?!» Юдис потребовалось немало времени, чтобы успокоить отца и объяснить ему, что пугаться нечего, что это никакой не поп, а всего лишь дворник, которого Сроли Гол привел вместо Михалки. Мойше долго не верил дочери, полагая, что появление человека в рясе — еще одна примета, предвещающая его скорую кончину.
Испугался он, увидев вдову Михла Букиера, которую тот же Сроли Гол, как мы помним, поселил у него в доме и которая иногда выполняла кое-какую домашнюю работу. Мойше увидел ее — долговязую, чернявую, сухощавую, незнакомую — и снова испугался, словно увидел привидение. Не помогали речи Юдис, которая старалась рассеять мрачные мысли отца, обратить в шутку его страхи и перевести разговор на другие темы. Не облегчали его состояние и частые посещения купцов, торговых людей, а также прихожан из его молельни, навещавших его — кто с искренним сочувствием, а кто с чувством вины или с раскаянием, с желанием загладить оплошность и попросить прощения. Мойше Машбер принимал всех и выслушивал их одним ухом, потому что вторым он слушал себя, свой внутренний голос, который непрестанно внушал ему, что утешительные речи не должны его трогать, потому что он уже стоит одной ногой по ту сторону…
Мойше теперь и в самом деле ничего не трогало — даже то, что к нему заявились Шолом Шмарион и Цаля Милосердый с поручением от Якова-Иоси, который сам пожаловать не захотел: он боялся уронить собственное достоинство, чувствовал свою вину перед Мойше Машбером и не знал, как примет его Мойше, пострадавший от его руки, — простит ли, повернется ли к нему спиной. Яков-Иося уполномочил Шолома Шмариона и Цалю Милосердого передать буквально следующее: что было, то прошло и быльем поросло, но в дальнейшем, когда Мойше Машбер, даст Бог, поправится и сможет снова приняться за дела, он, Яков- Иося, берет на себя обязательство сделать все возможное, чтобы Мойше восстановил свое доброе имя и положение. Но даже эту весть Мойше Машбер принял довольно холодно, ничем не выразив ожидаемого удовлетворения. Он остался равнодушен к обещаниям, которыми его хотели обрадовать, и позабыл все зло, которое ему причинил Яков-Иося.
Однообразно тянулись дни и ночи. Менялись только лекарства, стоявшие на столике возле кровати: на месте склянок с жидкостью появлялись порошки, микстуры заменяли пилюли зеленого цвета, пересыпанные желтыми гранулами. Но лекарства не приносили облегчения. Часто приезжали знаменитые доктора, Яновский и Пашковский. За высокие гонорары они молча и сосредоточенно осматривали Мойше, которому становилось все хуже.
Приближался Пурим — первая весточка о весне, праздник, наполняющий город радостью и возникший на основе старинной легенды, которая рассказывается в Книге Эсфири. Сказание это читают в синагоге по старому пожелтевшему пергаментному свитку. Оно повествует о поражении одного древнего врага еврейского народа, вознамерившегося уничтожить всех евреев в царстве Артаксеркса. В книге говорится о том, что легенду следует во все времена передавать из поколения в поколение и отмечать это событие праздничной трапезой, весельем и обменом подарками.
В канун Пурима многие сердца смягчаются и мрачное выражение озабоченности сходит с лиц. Однако Мойше Машберу не стало легче и с наступлением этого праздника. Несмотря на то что в окна гостиной, где стояла его кровать, уже глядело яркое солнце; несмотря на то что снег на крышах таял и вода капала и текла по трубам; несмотря на то что новый дворник, увидав весеннее солнце и услыхав звонкую капель, обращал свой взор к саду, к еще оголенным и не освободившимся от снега ветвям, а потом стоял неподвижно и в изумлении прислушивался к еще несмелому, слабому попискиванию какой-то птахи, которая за всю зиму, казалось, не издала ни звука, — несмотря на все это, Мойше глубже погружался в тяжелую болезнь, не замечая и не ценя стараний дочери, которая делала все, чтобы в доме чувствовался праздник, чтобы отец воспрянул духом и перестал думать о смерти.
Но Мойше Машбер не мог — или не хотел — делать над собой усилия даже ради горячо любящей его дочери.
Он отворачивался от всего. Единственное, к чему он сохранил интерес, — это состояние здоровья Гителе. Время от времени он просил, чтобы ему помогли сойти с кровати и проводили его в комнату жены. Его, тяжело шагавшего, приводили к Гителе. Он задерживался там на несколько минут, стоя у кровати больной, а затем просил, чтобы его отвели обратно в гостиную. Впрочем, в последнее время он не так уж торопился уходить из комнаты жены. Порой он довольно долго оставался здесь — то ли потому, что у него не было сил сразу же отправляться обратно, то ли по другой какой причине. Войдя в комнату Гителе, Мойше хватался руками за спинку кровати и стоял долго, пока могли держать руки, и только потом просил провожатого увести его в гостиную.
Приходя к Гителе, Мойше Машбер не произносил ни слова, зная, что это ни к чему: ждать, что Гителе издаст в ответ хоть какой-нибудь звук, как это было в день его возвращения из тюрьмы, сейчас не имело смысла. Но в Пурим, когда Юдис удалось создать нечто вроде праздничного настроения, Мойше вошел к жене в комнату и произнес несколько слов, не рассчитывая, однако, на то, что Гителе их услышит, и не надеясь получить от нее ответ. Он попросил, чтобы его подвели к ней поближе, наклонился к Гителе и проговорил прямо ей в лицо: «Дай Бог тебе дожить до праздника в будущем году со всеми, кто тебе дорог…» Но он тут же осекся, так как знал, что в отношении одного из тех, кто ей дорог — в отношении себя самого, — это пожелание останется лишь пустым звуком. Мойше тут же выпрямился, подал руку провожатому, чтобы его поддержали и поскорее увели обратно в гостиную.
Он готов был поклясться, что в ответ на холодные, болезненные слезы, навернувшиеся в тот момент на его глаза, в глазах Гителе появились такие же слезы. Готов он также поклясться, что, глядя на жену, лежащую неподвижно, он заметил, что и она понимает, насколько тяжело его положение, а поэтому неизвестно, кто кого переживет после нынешнего праздника, о котором он, Мойше, знает, а она, вероятно, нет. Во всяком случае, он хорошо сделал, что пришел ее поздравить, а точнее — попрощаться, так как потом, возможно, будет поздно.
Мойше Машбер вышел из комнаты окончательно сломленный. Потом он долго лежал в кровати, приходя в себя, и думал о встрече с Гителе. Отдышавшись после трудного перехода из комнаты жены в гостиную, он начал размышлять о Пуриме, и перед ним, словно из тумана, стали выплывать картины и сцены, связанные с этим праздником, в котором он не может принять другого участия, кроме как лежа в постели и думая о нем.
Мойше представил, как по городу носятся девушки и парни, посыльные с подарками, печеньем и сластями, разложенными в накрытых салфетками блюдечках — для бедняков или на подносах — для богатых. Посыльные, не переводя дыхания, бегают, а в голове у них вертятся веселые мысли о заработках, которые им сулит сегодняшний день.
Мойше Машбер мысленно переносился на базар, к открытым палаткам, где круглый год торговали пряниками, а сейчас возле них толпятся покупатели, которые приобретают специальные сласти для Пурима: подушечки, хлебцы, пирожки, мак в меду, а также фигурки для детей — скрипочки, уточки, птички, сделанные из крахмала с сахаром. По улицам расхаживали не только нищие и побирушки, но также старосты и старостихи: они были одеты по-праздничному и собирали пожертвования в пользу бедствующих, которым совестно срамиться и нищенствовать самим.
Мойше Машбер лежал на кровати, и ему казалось, что двери кухни, расположенной довольно далеко от гостиной, поминутно раскрываются и в дом входят либо нищие, от которых можно отделаться тут же на пороге, подав им грош, либо старосты и старостихи, исполняющие свою благородную миссию. Последних приглашают в комнату, и там они торгуются с хозяевами, стараясь получить пожертвование покрупнее — и