к подобным вещам; еще только этого не хватало — мясо на дом посылать! И кому? Не раввину, не ребе, не богачу на свадьбу, а какой-то вдове, проживающей на «Песках». Кто она такая? Что, сама не может прийти и взять? К чему еще на дом посылать и где взять посыльных? У него ведь один только помощник — Мажева. Как же оторвать его от колоды, когда покупатели стоят и ждут, чтобы отпустили товар?
Меер Блас в первые минуты ничего не понимал и смотрел на Сроли, как на человека, у которого не все дома. Но когда Сроли достал несколько кредиток, сразу заплатил за несколько дней вперед и попросил мясника только сегодня прислать мясо вдове на дом и сказать, чтобы она в последующие дни кого-нибудь присылала в лавку, Меер Блас стал понятливей, и то, что сначала показалось ему диким, мало-помалу стало укладываться в голове.
То же самое произошло в лавке знакомого нам Лейбуша, куда Сроли поспешил сразу после того, как договорился с мясником. Лейбуш сначала понимал еще меньше Меера Бласа, и Сроли пришлось-таки потрудиться. Долгое время Лейбуш пялил на него глаза, как на сумасшедшего, пока Сроли наконец от слов перешел к тому, что действует лучше самого лучшего объяснения: достал несколько кредиток и уплатил вперед за все. Тогда Лейбуш сразу уразумел суть дела и второпях сам взялся доставить покупку на дом.
Больше всего Сроли пришлось потрудиться у доктора, к которому его в такую рань вообще пускать не хотели, даже когда он заявил, что пришел пригласить доктора на визит; когда и это не помогло, Сроли решил схитрить, сказал, что болен сам и желает, чтобы доктор осмотрел его у себя на дому. Горничная не давала ему переступить порог, так как по внешнему виду и повадкам он показался ей подозрительным. Она все время держала дверь чуть приоткрытой и была готова в любую минуту захлопнуть ее перед его носом.
Но Сроли все-таки ворвался в дом и добился приема. В кабинете Боймгольца дело пошло легче. Доктор Боймгольц оказался человеком весьма понятливым, тем более когда ему платят вперед за несколько визитов и отдельно за фаэтон.
Вечером того же дня Сроли можно было видеть в винном погребке Шолома-Арона. Погребок этот находился в глухом полутемном переулке, недалеко от торговых рядов, в старинном здании, построенном много лет тому назад одновременно со старой крепостью, к которой это здание, видимо, имело когда-то отношение. Похоже на то, что здесь помещалось какое-нибудь почтенное казенное учреждение, необходимое в свое время старому городу. Теперь, когда старая крепость почти разрушилась и стала никому не нужна, вместе с ней стало никому не нужно и нынешнее здание винного погребка. Здесь теперь проживали обыкновенные штатские люди, мелкие и средние торговцы. Переулок, как уже говорилось, был глухой, заброшенный, и состоятельные люди селились здесь не очень охотно.
Дом пропитался сыростью, кирпичи на углах были отбиты и стерты, изъедены, будто некий зверек точил о них зубы. Из красновато-желтых они стали темно-коричневыми. Возле одного такого осыпавшегося угла была дверца, за которой длинный ряд ступенек вел в глубокий винный погреб Шолома-Арона. Помещение это никогда не проветривалось, свежий воздух мог проникать с улицы только через дверцу и единственное косое окошко, которое снаружи почти не было заметно. Сквозь это окошко даже ног прохожих нельзя было увидеть.
Вот здесь Шолом-Арон и хозяйничал со своим единственным помощником Нафтоли — засидевшимся в холостяках выходцем из Бессарабии. С утра до позднего вечера Нафтоли возился в подвале, переливая вино из одной бочки в другую. Работал он при свече, почти всегда один, и, наверное, поэтому мало говорил даже тогда, когда выходил из погреба.
Когда бывало много покупателей и Шолом-Арон не мог один управиться, Нафтоли помогал хозяину, в другое время он подолгу сидел неподвижно, не произнося ни слова. Его ничего не интересовало — ни дом, ни улица. И такая покойная безмятежность овладевала им, что даже муху, усевшуюся на носу, он не отгонял, она ему не мешала, не беспокоила.
Шолом-Арон с изнеженным, молочно-белым лицом, обрамленным черной аккуратно расчесанной бородкой, выглядел добропорядочным тихоней. С раз и навсегда заученными словами он принимал покупателей, обслуживал их, получал деньги за вино и никогда ни с кем не вступал в спор — даже когда кто-нибудь из посетителей, будучи под хмельком, начинал буянить. Но это случалось очень редко — иной раз в пятницу перед вечером, когда сапожники, сдав заказчикам готовую работу и получив деньги, приходили выпить и, как водится у них, во время выпивки начинали горланить, переругиваться, а иногда и в драку лезть. Шолом-Арон в таких случаях оставался в стороне, не вмешивался, ни на чью сторону не становился. Когда же дело принимало серьезный оборот, приходил на выручку Нафтоли — он знал, что от него требуется, и без слов хватал главного буяна и выставлял за дверь.
Шолом-Арон знал только свои пять сортов вина, которыми торговал в подвале, стараясь, чтобы эти пять бочек никогда не пустовали. Новых сортов он не выписывал — заботился только о том, чтобы старые не иссякли. Какие же это сорта? «Венгерка» — для «чистой» публики, для мелкопоместных дворян и панычей, русских чиновников, которые изредка посещали погребок. «Судаковка» — для евреев-торговцев и маклеров, знающих толк в вине. «Выморозок» — для ремесленников, главным образом сапожников. «Изюмное» — всему городу для благословления субботней и праздничной трапезы. И наконец, «Борщ», как назвал его Нафтоли, — для неопределенных случаев, когда трудно определить, к какому сословию принадлежит покупатель.
На этот раз, когда Сроли пришел в погребок, там никого из покупателей не оказалось. Был будний день, среди недели, когда ремесленники сюда не приходят; к тому же стояла страдная пора, когда и торгового люда здесь не бывает, потому что торговля в такие дни замирает. Был канун большой Пречистенской ярмарки, в подвале Шолома-Арона шли приготовления к ней. Все было уже сделано: что нужно было смешать — смешано, подмешать — подмешено, сахару добавить — добавлено, воды кипяченой или сырой — долито. Так что сейчас ни у Нафтоли, ни у самого Шолома-Арона нет никакой работы. Шолома-Арон спокойно и бездумно скучал за стойкой, никого не ожидая, а Нафтоли сидел у входа и следил за мухами, которые садились ему на нос.
Когда вошел Сроли, Шолом-Арон даже не взглянул на него: знакомым он ему не показался. Нафтоли оценил вошедшего по внешнему виду, подал ему на пробу «Борщ». Сроли поморщился, но выпил. Попросил подать еще, Нафтоли подал то же самое, Сроли в третий раз потребовал вина, тогда Нафтоли посмотрел на клиента, которого как будто видит впервые, с удивлением.
Этот человек его озадачил: во-первых, тем, что такой тип, на вид не купец, не продавец, позволяет себе выпивать уже в третий раз; во-вторых — и это главное, — своей манерой пить. Сроли сидел спиной к буфетной стойке и лицом к нише-окошку, через которое, как уже было сказано, не только свет, но и ноги прохожего редко увидишь. Сперва он глядел в окошко, потом уставился на свою стопку, внимательно рассмотрел ее и стал, как показалось Нафтоли, со стопкой разговаривать.
— Меня ничуть не трогает и ни в малейшей степени не задевает, — сказал он, — что, ты, мой стакан, подумаешь, будто я жалуюсь, говорю и толкую из-за обиды и оскорбления, которые мне вчера нанес тот, в чьем доме я был, опозорил публично, при чужих людях… Глупости, чепуха! Пусть он знает, мой обидчик, что не может оскорбить тот, кто сам бесчестен, не может опозорить тот, кто сам ниже человека, которого он хочет обидеть. Вот почему я промолчал; чтобы никто не подумал, что слова обидчика что-нибудь значат. В самом деле: на кого обижаться? На человека, который не способен подняться выше унизительной несправедливости, которую он совершил в отношении своего бедного больного служащего? Он не может из-за мелкого тщеславия торгаша-толстосума открыто признаться в своей неправоте, потому что, если он признается, ему нужно будет каким-то образом исправить допущенную несправедливость, а этого не позволяет ему сделать душа, душа богача… Нет, не на оскорбление, которое мне якобы нанесли, я жалуюсь. Мне что-то не по себе со вчерашнего дня после разговора с Лузи. Чувствую себя так, словно мне душу наизнанку вывернули. Открылся весь, до кончиков ногтей, а ведь это со мною случилось чуть ли не впервые. Я открыл ему все, что годами носил как бы спрятанным под полой, не утаил и болезнь, которая началась у меня именно из-за моей скрытности. То, что во мне самом, не дает покоя, не позволяет ничем наслаждаться, разве что иной раз «облегчить душу», проклиная самого себя… Я рассказал ему и о моих деньгах, которые я храню, словно дал обет — никогда не трогать их и чтобы ни я и ни кто другой не пользовались ими. Но теперь, когда о них стало известно, я решил развязать заветный узелок и при первом подвернувшемся случае пустить эти деньги в ход. Сегодня я их тратил на благо бедного больного приказчика, что служит у брата Лузи, беда которого задела мое сердце. Мать этого человека Малка-Рива