согнать весь скот в одно стадо и хорошенько сторожить его, но в таком случае все боялись сторожить в одиночку; говорили они и о том, чтобы по ночам держать всех коров в хлевах, и я понял, что именно к этому решению они склонились. Женщины, однако, хотели, чтобы после темноты никто вообще не выходил наружу ни по какой надобности.
— Днем Оно не приходит, — втолковывала Эмма Уотли Мари Осборн. — Ничего же не делается днем. Вот я и говорю: сидеть дома, как только солнце сядет за холмы.
А Лавиния Хоу уехала в Бостон вместе с детьми, как и собиралась.
— Собиралась и укатила вместе с детишками, и оставила там Лабана одного, — говорила Хестер Хатчинс. — Хотя он там не один: привез человека из Аркхэма, и они там вдвоем устроились. Ох, какая ж это ужасная вещь, это ж просто наказание Господне на нас — и хуже всего, что никто не знает, ни как Оно выглядит, ни откуда приходит, ничего.
Вновь возникло и повторилось суеверие о том, что из коров высосали всю кровь.
— Говорят, от коров и крови много не было, и вот почему — у них ее просто не осталось, — говорила Ангелина Уилер. — Господи, что же с нами со всеми будет-то? Нельзя ведь сидеть и ждать, пока нас всех поубивают.
Эти испуганные разговоры были чем-то вроде насвистывания в темноте: телефон давал им — как женщинам, так и мужчинам — ощущение меньшего одиночества, меньшей изолированности. Я не думал о том, почему никто из них ни разу не позвонил мне: я был посторонним, а люди извне редко принимаются в деревенские кружки вроде того, который образовался вокруг Распадка Харропа, раньше, чем через десять лет — если вообще принимаются. Ближе к вечеру я перестал слушать телефон вообще: усталость все еще давала себя знать.
А на следующую ночь снова появились голоса.
И видение пришло вместе с ними. Я опять был в огромном и величественном месте со странными базальтовыми строениями и страшными лесными зарослями. И я знал, что в этом месте я был Избранным, был горд тем, что служу Древним, принадлежу величайшему из всех, подобному всем остальным и все же иному, тому из них, кто один может принимать форму скопления сияющих сфер, Хранителю Порога, Охранителю Врат, Великому Йог-Сототу, выжидающему, чтобы вернуться на свою давнюю земную твердь, в то измерение, где я должен буду продолжать свое служение ему. О, власть и слава! О, чудо и ужас! О, вечное блаженство! И я слышал, как кричат козодои, как их голоса поднимаются и опадают, и на их фоне поющие гимн выкрикивают под чужими звездами, под чужими небесами, выкрикивают в пропасти заливов и навстречу укутанным пеленой горным пикам, выкрикивают громко:
— Лллллллл-нглуи, ннннн-лагл, фхтагн-нгах, айи Йог-Сотот!
И я тоже возвысил свой голос во славу Его, Таящегося на Пороге:
— Лллллллл-нглуи, ннннн-лагл, фхтагн-нгах айи Йог-Сотот!
Говорят, именно это я вопил, когда они оторвали меня от тела бедной Амелии Хатчинс, съежившегося, разрывающего ей горло, — беззащитная женщина была сбита с ног, когда возвращалась по хребту от Эбби Джайлз. Говорят, именно это вырвалось из моих уст полное звериной ярости, а вокруг везде были козодои, они плакали и вопили, сводя с ума. И вот почему они заперли меня в этой комнате с решетками на окнах. Глупцы! Ох, какие глупцы! У них не получилось с Абелем, и они цепляются за соломинку. Как они могут хотя бы помыслить о том, чтобы удержать одного из Избранных от Них? Что Им решетки?
Но они к тому же пытаются запугать меня, когда говорят, что все это сделал я. Я никогда в жизни не поднимал руку ни на одно человеческое существо. Я рассказал им, как все было, — если только они захотят понять. Я сказал им. Это был не я, нет! Я знаю, кто это был. Мне кажется, я всегда это знал, и если они захотят посмотреть, они найдут доказательства.
Это были козодои, беспрестанно зовущие козодои, проклятые кричащие козодои, козодои, таящиеся в ожидании, козодои, козодои в Распадке…
Нечто из дерева
Очень хорошо, что ограниченность человеческого разума не часто позволяет созерцать в должной перспективе вое факты и события, которых этот разум касается. Я размышлял об этом множество раз — особенно в связи с любопытными обстоятельствами, окружающими исчезновение Джейсона Уэктера, музыкального и художественного критика бостонской газеты 'Дайал', которое имело место год назад. По его поводу выдвигалось множество теорий: от подозрения на убийство каким-нибудь разочаровавшимся художником, которого больно задели ядовитые инвективы Уэктера, до уверенности в том, что он просто сбежал неизвестно куда, не сказав никому ни слова, по причине, ведомой лишь ему одному.
Возможно, последняя гипотеза гораздо ближе к действительности, нежели принято предполагать, хотя принимать ее или нет — вопрос терминологии, подразумевающий выбор: является отсутствие Уэктера добровольным или же нет. Однако существует одно объяснение, предлагающее себя всем, кто обладает достаточным воображением, чтобы понять, о чем идет речь; а определенные обстоятельства, приведшие к этому событию, не способствуют, на самом деле, никакому иному заключению. Вот в этих обстоятельствах я и принимал участие — ни в коей мере не малое, хотя таковым его не признавал даже я сам до тех пор, пока Джейсон Уэктер в действительности не пропал.
Все эти события начались более чем прозаически — с желания. Уэктер, живший один в старом доме на Кингз-Лейн в Кембридже, достаточно далеко от кипения жизни, коллекционировал произведения примитивного искусства — в основном из дерева или камня.
У него были такие курьезные вещи, как странная религиозная резьба Ордена Кающихся Грешников, барельефы майя, противоречивые скульптуры Кларка Эштона Смита, деревянные фетиши и резные фигурки богов и богинь с островов Южного Моря и многое другое. Еще он хотел иметь нечто из дерева, что как-то 'отличалось' бы от всего остального, хотя, по моему мнению, даже работы Смита предлагали такое разнообразие, которое могло бы удовлетворить любого. Но Смит не работал по дереву: Уэктеру же хотелось чего-то именно из дерева, чтобы, как он выражался, 'уравновесить коллекцию', и приходилось признать, что, в самом деле, изделий из дерева у него почти не было, если не считать нескольких масок с Понапе, которые по странной и чудесной образности перекликались с работами Смита.
Думаю, не один приятель Джейсона Уэктера искал для него 'чего-нибудь из дерева', но именно мне однажды выпало найти то, что нужно, в незаметной лавке старьевщика в Портленде, куда я приехал провести отпуск. Это в самом деле была странная вещица — но сделанная просто ювелирно: барельеф осьминогообразного существа, поднимающегося из разбитой монолитической конструкции в некоем подводном пространстве. Цена в четыре доллара была крайне разумной, и тот факт, что я никак не мог истолковать эту резьбу больше, чем что-либо, увеличивал бы ее ценность в глазах Уэктера.
Я назвал существо 'осьминогообразным', но оно не было осьминогом. Чем оно было, я не знал; но его внешний вид предполагал наличие тела, более длинного и вовсе не похожего на туловище осьминога, а щупальцевидные отростки отходили не только от его лица — будто бы оттуда, где должен был находиться нос, совсем как в скульптуре Смита 'Старший Бог', — но и от боков, и из центральной части тела. Два отростка, отходившие от лица, явно были хватательными и изображались так, словно метнулись вперед, как бы стараясь схватить — или уже хватая — что-то. Сразу над этими двумя щупальцами располагались глубоко посаженные глаза, вырезанные со сверхъестественным мастерством, они оставляли впечатление огромного и тревожного зла. В подножии была вырезана строка на неведомом языке:
'Фх'нглуи мглв'нафх Ктулху Р'лаиг вгах'нагл фхтагн'.
О природе дерева, в котором все это было вырезано — темно-коричневого, почти черного, с совершенно незнакомыми завитками волокон, — я не знал ничего, кроме того, что для дерева оно было необычайно тяжелым. Хотя вещь была крупнее, чем иные вещи в коллекции Джейсона Уэктера, я знал, что она ему понравится.
— Откуда она у вас? — спросил я у флегматичного человечка, сидевшего за прилавком, заваленным всякой всячиной. Он сдвинул очки на лоб и ответил, что не может сказать мне на этот счет ничего, кроме того, что она появилась из Атлантического океана.
— Может, смыло с какого-нибудь судна, — предположил он. Неделю или две назад ее вместе с другими вещами принес старик, который обычно роется во всяком мусоре на побережье в поисках чего-нибудь ценного, что выбрасывает море.
Я спросил, что здесь может быть изображено, но об этом хозяин знал еще меньше, чем о происхождении самой вещи. Джейсон, следовательно, был волен изобретать любые легенды, объясняющие ее.
Он пришел от этого произведения в полный восторг — в особенности оттого, что немедленно обнаружил некое поразительное сходство с каменными скульптурами Смита. Будучи знатоком примитивного искусства, он указал мне еще на один фактор, из которого становилось понятно, что владелец лавки за четыре доллара эту вещь мне практически подарил, — а именно: определенные следы указывали, что изображение вырезано орудиями, гораздо более древними, чем инструменты нашего времени и даже того цивилизованного мира, который мы знаем. Все эти подробности представляли для меня, конечно же, преходящий интерес, поскольку я не разделял любви Уэктера к примитивизму; признаюсь в том, что, к тому же, я испытал труднообъяснимое отвращение, когда Джейсон сопоставил работы Смита и эту резьбу с осьминогом. Отвращение это, по-видимому, вызывалось вопросами, которые я не осмеливался задать вслух, хотя они меня и беспокоили: если эта вещь действительно многовековой древности, как предполагал Уэктер, и представляет собой вид резьбы доселе неизвестный, то как могло получиться, что современные скульптуры Кларка Эштона Смита обладают с ней таким сходством? И не больше ли это, нежели простое совпадение, что фигуры Смита, воссозданные по фантазиям его зловещей прозы и поэзии, повторяют мотивы искусства, создававшегося кем-то, удаленным от него на многие столетия во времени и многие лиги в пространстве?
Но таких вопросов, повторяю, я не задавал. Возможно, если бы я это сделал, последующие события можно было бы изменить.
Энтузиазм и восторг Уэктера были восприняты как дань моему хорошему вкусу, и резьба заняла свое место на его широченной каминной доске рядом с лучшими деревянными скульптурами его коллекции. Здесь я забыл и думать о ней.
Снова я увидел Джейсона Уэктера лишь через две недели, по возвращении в Бостон, но и тогда, быть может, мы бы с ним не встретились, если бы мое внимание не привлекла особенно жестокая критика, высказанная им по поводу публичной выставки скульптора Оскара Богдоги, чью работу Уэктер превозносил до небес лишь пару месяцев назад. Действительно, обзор этой выставки был таков, что возбудил обеспокоенный интерес многих друзей Джейсона: он указывал на наметившийся новый подход критика к искусству и обещал множество неожиданностей тем, кто постоянно следил за его оценками. Тем не менее, один из наших общих знакомых, по специальности психиатр, признался мне, что испытал легкую тревогу по поводу некоторых любопытных аллюзий, присутствовавших в короткой, но знаменательной статье Уэктера.
Я сам прочел ее со все возраставшим удивлением и сразу же заметил определенный и отчетливый отход Уэктера от привычной манеры. Его обвинения в том, что работам Богдоги недостает 'огня… элемента напряженности… даже всяких претензий на духовность', были достаточно обычны; но утверждения, что художник 'очевидно, незнаком с культовым искусством Ахапи и Ахемноиды', и что лучше бы Богдоге заняться чем-нибудь другим, нежели гибридной имитацией 'школы Понапе', были не только неуместны, но и совершенно необъяснимы, ибо Богдога был выходцем из Центральной Европы, и его тяжелые массы гораздо сильнее походили на произведения Эпштейна, нежели на работы, скажем, Местровича, — и уж, конечно, не на тех примитивистов, что так восторгали Уэктера и теперь совершенно явно стали влиять на его способность рассуждать об искусстве. Ибо вся его статья была усеяна странными ссылками на художников, о которых никто не слыхал, на места, далеко отстоящие от нас во времени и пространстве — если они вообще существовали на этой земле, — а также на культуры, которые никак не соотносились с известными даже самым информированным читателям.
И все-таки его подход к искусству Богдоги не был совершенно неожиданным, ибо всего лишь за два дня до этого он написал критическую заметку о первом исполнении новой симфонии Франца Хёбеля цветистым и эгоцентричным Фраделицким, полную намеков на 'мелодичную музыку сфер' и на 'те трубные ноты, предруидические по своему происхождению, которые призрачно наполняли эфир задолго до того, как человечество поднесло к губам или вообще взяло в руки какой бы то ни было музыкальный инструмент'. Одновременно он хвалил исполненную в той же самой программе 'Симфонию № 3' Харриса, которую прежде публично ругал, а сейчас называл 'блестящим образцом возвращения к той допримитивной музыке, которая таится в родовом сознании человечества, к музыке Великих Старых, пробивающейся к свету, несмотря на наложения Фраделицкого — но, опять-таки, Фраделицкий, не имея в себе самом никакой творческой музыки, неизбежно должен накладывать на любую работу под своей дирижерской палочкой достаточно самого Фраделицкого, чтобы ублажить собственное эго, не обращая внимания, насколько при этом перетолковывается композитор'.