чувство.
— «А моей жене Наталье не сказывай, что я печалью одержим: сам ты ее печальный нрав знаешь, а больше ее горячность сердца ко мне». — Мари еще и дочитать не успела, а уже заголосила, завыла Наталья. Остальные бабы окружили ее, закрыли широкими юбками французскими и запричитали на деревенский манер.
Князь цыкнул:
— Чего раскудахтались, куры?!
Раньше бы разбежались в страхе, забились в углы, а сейчас Мари ножкой топает, кричит:
— Что вы, дядюшка? Не видите — любовь!
Князь рассмеялся в душе, глядя на ее раскрасневшиеся щечки. И взор сердитый, презрительный, сухой — наша, голицынская порода. А скажи такая молодая вертихвостка в его молодые годы: «Любовь!» — батюшка сразу бы за кнут — учить! Теперь она учит. Бегут годы, бегут.
Старый князь остался один — кашлял, с грустью смотрел, как догорает в печке письмо. Сколько их было так сожжено, писем. Потому как переписку не оставлял, сжигал. Мало ли что найдут в самом пустом письме, ежели на допрос?
Зашипела и погасла свеча перед портретом. И портрет потемнел. Зато Колычевская икона, висевшая как раз напротив портрета, ярко выступила из темноты киота. Голицын закрыл глаза от ее обнаженного блеска. И тотчас пришли заветные мысли. Он, князь Дмитрий, был с Петром, пока шла великая борьба за выход к морю, потому что не менее Петра хотел славы и богатства России. Разве не он, Голицын, выкручивался в Стамбуле в самые тревожные дни после первой несчастной Нарвы, не он выстроил Печорскую фортецию в Киеве? Разве не он помог в час Полтавы — и когда упредил шведов в мазепинской столице Батурине с ее огромными запасами провианта, и юнда отрезал на Правобережье от армии Карла XII шведский корпус Крассау и шляхетскую, конницу польского самозванного королька Станислава Лещинского? А после Полтавы не он ли, Голицын, держал за глотку мазепинцев на Украине и отбивал лихие наезды польской шляхты и крымских татар? Двадцать лет сидел он в Киеве образцовым генерал-губернатором. Потом война кончилась. Царь вызвал его в Петербург и как самому честному своему помощнику доверил все финансы империи. Снова сурово нахмурилась в киоте заветная икона святого Филиппа. Святой Филипп — в миру убиенный опричниками Грозного знатный боярин Федор Колычев. Бесстрашный и гордый человек, восставший против ненужных казней и мучительств.
Князь Дмитрий посмотрел на икону, щелкнул сухими длинными пальцами, усмехнулся: «Да, у прежних бояр были с самодержавством свои счеты».
А ныне из всех бояр он, Голицын, один и остался, яко последний момент, забывший умереть. Господин бомбардир, Петр Алексеевич, боярскими чинами более никого не жаловал — в новоучрежденной империи шли свои чины: по регламенту. И Боярская дума незаметно вымерла. Ее не отменили — она просто вымерла, так что никто о ней и не вспоминает. Даже он сам, Голицын, урожденный Гедимипович, для всех этих петровских дельцов такой же делец, действительный тайный советник, сенатор и прочая-прочая, — и все не по рождению, по регламенту. Редко кто и вспомнит, что он — последний оставшийся в живых русский боярин. Но он-то знает. И коль настанет удобный случай, напомнит еще всем этим безродным петровским новикам о подлинной аристократии России.
В полусумраке кабинета Голицына тускло поблескивали золоченые корешки книг. Книги князь Дмитрий собирал с великим тщанием, и книги с трех сторон окружали старого князя. С четвертой стороны, там, за окном и дале, за Петербургом, начиналась Россия. Князь Дмитрий сидел в своем покойней деловом петербургском кабинете и мечтал о ее судьбе, судьбе России. Тут не надобно удивляться. Князь был старик, и неприлично было в его возрасте мечтать о сладких девках — Венусах.
Князь Дмитрий мог мечтать о большем, нежели о собственных делах и карьере. Он мог мечтать о судьбе России — непостоянной и изменчивой судьбе, столь часто зависевшей от капризных самодержцев и тиранов. Оградить эту судьбу от бурь и ненужных штормов, направить ее в выверенной опытными политиками конституционный канал, поставить препоны против азиатского самодержавства — вот о чем мечтал в тиши своего кабинета старый Голицын.
Завывал метельный ветер в дымоходе, срывал черепицу с голландских крыш Петербурга. И сейчас, когда Петр умирает, наступает время Голицыных, время родовитых верховных семейств России. Наступает тот час, когда князь Дмитрий по-своему, без петровской спешки и неосновательности, сможет достроить храмину, оставленную великим преобразователем, достроить на свой манир, не отказываясь и в разрабатываемой им конституции от старых обычаев.
За окном разыгрывалась январская непогода. У аптеки, что рядом с голицынеким домом, закричал человек и стих — точно и не было человека. Надвинулась серая грязная пелена, и смутно виден был в ней черный плывущий островок. Островок замер у голицынского подъезда с подслеповатыми львами и оказался на поверку венской дорожной каретой. Из кареты в сырость и грязь по-военному решительно выпрыгнул офицер в гренадерском зимнем треухе. Заскрипели застекленные двери — высунулась трясущаяся от старости голова дворецкого.
— Батюшки! Сокол наш, князь Михайло! — по стариковской привычке дворецкий бухнулся в ноги.
Офицер поднял старика, рассмеялся, показал крепкие белые зубы под узкой щегольской ниточкой усиков, спросил простуженным военным баском:
— Что, братец дома?
И, не расслышав ответа, влетел в парадные комнаты. Разбежался было и в кабинете, но, увидев строгое лицо братца, щелкнул шпорами, склонил голову, подошел почтительно. Генерал-аншеф победитель при Гренгаме, покоритель Финляндии, лучший полководец России, командующий Южной армией князь Михайло Голицын почитал старшего брата, яко отца. Да старший брат, при большой разнице в возрасте и по скорой кончине батюшки, и был для младшего настоящим отцом.
— На, целуй руку! — Князь Дмитрий разговаривал так, точно видел уже сегодня брата на Невской першпективе. Поцеловал в ответ склоненную голову. Приказал садиться. И только тогда опросил, как доехал из Киева.
Князь Михайло на эти старомосковские причуды старшего братца улыбнулся. Но тайком, в угол. Знал, что. причуды старика уважал даже царь Петр.
Дело же, за которым он летел с Украины, было важное и давно порешенное между братьями: возвести на престол в случае кончины великого государя сына, казненного царевича Алексея, малолетнего Петра II, и ограничить в дальнейшем самодержавие приличнейшими узаконениями, во славу российской аристократии.
Но о деле том сразу не заговаривали. Беседа поначалу шла о делах спокойных, домашних.
— Дочка твоя Машенька вернулась-таки из дальних странствий, ждет тебя не дождется!.. Внук мой Алешка, что в Голландских штатах обретается, к морской науке, почитай, совсем непригоден, завтра придется за него просить у Апраксина… — сухо выговаривал старый князь.
И только по улыбке, упрятанной в глубине его глаз, князь Михайло чувствовал, как рад был братец его скорому приезду в урочный час.
Лица скрывают. Художник должен открыть тайну лица. Но что Никита мог сказать о лице человека, который метался сейчас под балдахином массивной корабельной кровати? Человек уходил в иной мир, унося свою тайну. Свет от придвинутого к изголовью канделябра придавал обманчивый румянец зеленоватым, поросшим седой тетиной щеками. Волосы были мокрые, слипшиеся. Петр тяжело дышал. Воротник бедой голландской рубахи разорвал от нестерпимой боли. Но самое страшное — когда приходил в себя, все понимал и не мог забыться. Увидев Никиту, попытался усмехнуться, прошептал внятно:
— Из меня можно видеть, сколь бедное животное есть человек!
Усмешка не вышла, рот жалобно скривился. Никита не выдержал, отвел глаза. Таким он Петра никогда прежде не видел. Странно было рядом с ним узреть колпаки медика, больничные склянки, вдыхать сладковатый запах микстуры. Никита не раз писал государеву персону. И никогда не думал, что этот человек скончается в своей постели. Он мог утонуть в море, погибнуть в баталии, как и надлежало погибать герою… А Петр умирал просто. И уносил тайну своей простоты и значения. Сие надо было понять и передать на холст для потомков. Подмалевок получился густой, плотный. Кисть ложилась уверенно, широко — такой широкий мазок Никита видел в портретах Тициана.
В тишине комнат пробили навигаторские часы. Вдалеке за дверьми гудела дворцовая челядь. Там его