опять зашумели, закричали, начали лаяться. Князя Дмитрия господа генералы чуть ли не за грудки брали, но тот в ответ заводил открытый разговор о мужском наследнике, Петре II.
В другом углу Василий Лукич совсем нес вздор — о вредности самодержавия. Екатерина побледнела — вокруг были чужие лица. Даже знакомые — и те казались чужими. Молодой Строганов взглянул было, как она жмется в углу, но тут же спесиво отвернулся и стал важно объяснять какому-то заезжему калмыцкому мурзе устройство Женевской республики.
Собравшиеся в соседнем зале дипломаты с любопытством высовывали головы. Толстой голштинец Бассевич натянуто улыбался. Пробегавший мимо генералишка из Казани взял Бассевича за пуговицу и просил спешно разъяснить, что такое конституция. Голштинец оторопело мигал глазами.
Смятение стало всеобщим, когда Федор Апраксин подошел к окну и с видимым облегчением вздохнул шумно:
— Ну, слава Богу! Идут!
Сквозь снежное сито ясно было видно, как через площадь ко дворцу шли две колонны: одна зеленая — преображенцы, другая синяя — семеновцы.
— Кто вызвал войска? — холеные пальцы князя Дмитрия выбивали сухую дробь в такт уличной барабанной музыке.
Аникита Иванович Репнин, президент военной коллегии и хозяин петербургского гарнизона, метнулся к двери. Сбегая по лестнице, увидел первых гвардейцев, крикнул тонким высоким голосом:
— Кто смел? Кто смел без моего ведома привести войска?!
Голос старого генерала срывался.
— Я! — нахально ответил Мишка Бутурлин.
Он стоял перед героем Полтавы с улыбочкой, небрежно играя кистью серебряной офицерской перевязи.
— Я! По велению магушки Екатерины Алексеевны, коей все обязаны повиноваться, не исключая и тебя!
А внизу уже целое море касок и плюмажей. Аникита Иванович попятился. Из-за его спины вышли Александр Данилович и Толстой. Эти-то откуда взялись? Но потом, по их мокрым от снега лицам и платью, понял: тоже с улицы, с черного хода.
— Камрады! — театрально отставив ногу, гаркнул по-кавалерийски светлейший. — Камрады! Отец умер, но матушка жива!
— Ура! — заорали гвардейцы и полезли наверх по лестнице.
Аникита Иванович закрыл лицо руками со стыда — убежал. Гвардейцы отрезали господам сенаторам выход. Светлейший скинул широкий плащ, вышел на середину зала и, весь сияя, произнес радостно, указывая на высунувшиеся в открытые двери мокрые лица воинов:
— Какого еще выражения воли покойного монарха нам дожидаться?
Петр Толстой улучил минуту, подвел Екатерину к светлейшему. Красные, влажные от волнения глаза Екатерины потемнели. Поняла — момент решительный. Сладко пропела, обращаясь к тем, кто за открытой дверью:
— Любезноверные мои! Исполняя намерение вечно дорогого моему сердцу государя, я посвящу дни свои заботам об Отечестве!
— Ура! — заорали гвардейцы.
— Пир был приготовлен, но приглашенные не явились, — заметил Василий Лукич старшему Голицыну.
Тот пожал плечами: увидим, мол, и согнулся в общем поклоне.
В Москве давно выпал снег. Почернелые бревенчатые срубы прятались за сугробы. Боярские толстые хоромы и терема прятались 8а крепким частоколом. На обветшалых колокольнях третьего Рима прятались от холодов вороны.
В Москве все пряталось. Город был в опале. Жить бы государеву человеку в сем ветрограде российского сердца, в тиши да покое, а нельзя.
Придут, потащат в Преображенский приказ. А там немец или русский какой из пытошных мастеров спросит жестоко: «Почему живешь на дедовском старом подворье, брезгуешь новой государевой столицей?»
И катится громоздкий боярский рыдван по новгородской дороге. За ним мужицкие телеги с боярским, нажитым веками, добром, унылая челядь. И ползет сей караван по болотистому дрянному пути. Заспанный боярин с тоской смотрит в слюдяное окошечко: в Санкт-Петербурге бояр нет, есть только чиновные люди.
К вечеру снег повалил хлопьями. Белой шубой укрыл вонючие московские улицы, высокие крыши затейливых теремов, купола-луковицы восточных церквушек, нежные белоствольные березы в бесчисленных московских садах. Москва приукрасилась. Снег ей был к лицу. Даже почернелые срубы посадских людишек похорошели — накрылись пушистыми белыми шапками. А снег валил и валил — бесшумный, мягкий, заглушая редкие шаги 83-поздалого пешехода да скрип саней. Не слышно плыли к небу дымки из труб. В бревенчатых избах (бревна-то в три обхвата, заповедные) жарко, сухо; за слюдяными окошками трещи! морозец и теплый свет трепетно мелькает в московских сумерках. Тихо-то как, о господи!
Роман Корнев зевнул, хотел перекрестить рот, да раздумал: подступила великая лень. Тупо уставился в толстую книгу с затейливыми готическими буквами. Книга напечатана была в Амстердаме, и, видать, умными людьми. Роман переводил с великим тщанием, но с трудом: «И подошел бык-Зевес к девке Европе, и села оная девка на спину чудного зверя, и поплыл оный бык в океан-море». Чужая и незнакомая сказка про похищение Евроты. Печать была густая, вязкая. Глаза слипались. В низенькой горнице жарко дышала расписанная заморскими птицами и травами огромная русская печка. Трещал сверчок. Все располагало ко сну — старозаветной московской неге.
Под теплым овчинным тулупом привиделся единорог, оная девка Европа и еще какая-то девица, но уже без символа. Девица была преизрядная: играла чреслами, нагнулась, налегла теплой грудью, защекотала длинными пахучими волосами. Роман даже костьми хрустнул, вздохнул, потянулся, хитро приоткрыл глаза — и чуть не сплюнул. Дыша винным перегаром и чесноком, над ним нагнулась рожа дядюшки Осипа Решилова. Маленькие свинячьи глазки мигали из-под красных набухших век:
— Чего дрыхнешь, ирод, вставай, царь помер! Роман сразу вскочил, обмер: что ж теперь будет? Да неужто и впрямь умер? Слухи, что хозяин болен, давно шли, а все равно не верилось.
— Умер, умер, антихрист! — Осип самодовольно рассмеялся, снял с головы монашескую скуфейку, процедил сквозь гнилые зубы: — Садись, племяш, радость-то какая, пить будем!
За столом похохатывал:
— Антихирст, анчутка, окачурился! А у барыни характер бараний. Сломим. И расцветет христианская церковь, как при блаженной памяти царе Алексее Михайловиче Тишайшем!
Налил чарку водки, крякнул и зашептал, страшно закатывая глаза, пророчествуя. Тени от его рук заплясали на стене, обитой холстом, диковинный танец, сурово смотрели из углов иконные лики — казалось, что запела жалобную песню сама византийская Русь!
Из-за страшных дядюшкиных слов Роман даже не услышал шума во дворе. Двери распахнулись, и на пороге выросло некое снежное привидение. Дядюшка и племянник обмерли. А привидение уже надвигалось, расставив руки, дабы обнять:
— Братец!
Когда Никита, после баньки чистый, разморенный, но какой-то скучный, сел за стол, дядюшка принялся осторожно расспрашивать петербургского племянника про последние столичные новости. Но Никита не благодушествовал. Отвечал по-петербургски нехотя, сквозь зубы, без всякого почтения к сединам. «Ах, молодежь! Мололежь!» — Дядюшка все больше мрачнел. А петербургский племянник — не то, что добродушный Роман, младший братец, — говорит зло, быстро, не лукавя, по-старомосковски.
— Что будет? Не житие святых. Будет отныне вольготное дворянское царство! — Никите вспомнились разгоряченные вином и водкой лица гвардейских караульных, расставленных по всей столице, как в осажденном городе. — А старого не ждите… Так-то, дядюшка!
Вместо эпилога