Люби меня Консепсьон, я бы, возможно, стал великим тореро… но в тот день, когда она обвенчалась с Луисом в церкви Святой Анны и я услышал, как падре сказал, что теперь они соединились навеки, сердце мое умерло, а вместе с ним — и жажда славы. Цыган-новильеро[1] Эстебан Рохилла, которому спортивная пресса пела хвалы и пророчила блестящую карьеру, превратился всего- навсего в человека, убивающего быков ради хлеба насущного. Публику не проведешь, и очень быстро ко мне остыл всякий интерес. Мне приписывали болезни, пьянство, лень, отсутствие честолюбия, и ни одна живая душа (а уж Консепсьон и Луис тем более) не догадывалась, что я просто-напросто несчастен. Само собой, я никогда так и не удостоился альтернативы[2] и долгое время подвизался в жалкой роли бандерильеро[3]. Потом, когда Луис стал известным матадором, он предложил мне быть его доверенным лицом. Я согласился — это приближало меня к Консепсьон.
Побывав в числе прочих гостей на свадьбе Луиса Вальдереса и Консепсьон Манчанеге, я превратился в человека молчаливого, скрытного, не склонного откровенничать с кем бы то ни было. Впрочем, я вообще никогда не отличался особой жизнерадостностью. Мы, цыгане, смотрим на жизнь иначе, чем андалузцы, и наша Непорочная Дева, не уступая красотой их Макарене, все же гораздо суровее. Если тебя воспитали в квартале Триана и ты все детство играл на берегу Гвадалквивира, видя перед собой сверкающий золотом горизонт по ту сторону реки, плаца Монументаль, больницу Святого Милосердия и возвышающуюся над ними Хиральду, чей облик заставляет биться сильнее сердце любого жителя Севильи, ты уже никогда не сумеешь стать таким, как все. Мечтательное и задумчивое дитя, я часами сидел на солнце, созерцая эту никогда не приедающуюся картину. И не раз, наблюдая, как лучи танцуют на Золотой Башне, я крепко зажмуривал глаза, чтобы не ослепнуть.
И если сегодня вечером я изменяю привычной сдержанности, то лишь потому, что еще до утренней зари умру. Сейчас чуть больше полуночи. Смерть уже ищет меня и непременно найдет. Я чувствую, как она ступает по Триане.
Через час или два, от силы три я услышу, как она крадется по лестнице и осторожно поворачивает ручку двери в мою комнату. «Входи, я ждал тебя», — скажу я спокойно.
Я не стал запирать дверь — пусть судьба свершится, все равно мне больше не хочется жить. Что мне делать одному, теперь, когда все они умерли? Я, конечно, догадываюсь, что, покончив со мной, уничтожат и эти страницы, но сначала их прочтут, и о большем я не мечтаю. А точку в этой печальной истории поставит детектив Фелипе Марвин, ибо он, как и я, знает.
Поручая душу Нуэстра Сеньора де ла Эсперанца, покровительнице Трианы, я без страха готовлюсь раствориться в андалузской земле. И вместе с последним вздохом с моих губ слетит твое имя, Консепсьон.
Да смилуется надо мной Господь наш, Иисус Христос!
Во времена моей юности футбол был еще далеко не так популярен, как нынче, и для мальчишек не существовало ничего, кроме яростных схваток на арене. Мы знали наизусть имена всех прославленных тореро и, хотя испытывали особую нежность к андалузцам, любили всех. У нас редко хватало денег на то, чтобы купить билет на корриду, и каждый пытался проскользнуть зайцем. Скольких же подзатыльников и пинков стоила эта страсть к тавромахии! Хотя, честно говоря, все сторожа, как штатские, так и военные, вполне разделяя наш восторг, закрывали на это глаза гораздо охотнее, нежели сегодняшние. Пасхальная коррида знаменовала для нас, поклонников, истинное начало года, правда очень короткого, ибо он длился лишь с апреля по октябрь. Все семь месяцев мы вычитывали из родительских газет результаты боев и могли с полным знанием дела составить иерархию достоинств коррид Сан-Изидор в Мадриде, Сан-Фердинанд в Аранхуэсе, Сан-Фирмин в Памплоне, Тела Господня в Толедо и Благодарения в Барселоне. Однако больше всего нас, несомненно, волновали корриды Сан-Мигель в Севилье. Проходили они в самом конце сезона.
Если мы не разговаривали о быках, то тренировались. Каждый по очереди играл роль животного, вооружившись парой деревяшек вместо рогов. Наиболее подвижные делали вид, будто втыкают бандерильи. Те, кого соглашались везти на себе более крепкие друзья, изображали пикадоров. И наконец те, кого вся компания считала самыми одаренными, становились главами этих воображаемых куадрилий и, насколько позволял мнимый бык, демонстрировали искусство работы с плащом. Даю слово, если нашим «натуреллам», «фаролам» и «молинетам» не хватало технического совершенства, то, во всяком случае, они свидетельствовали о бойцовском темпераменте. Стоит закрыть глаза, как я переношусь на тридцать лет назад и вижу себя мальчишкой: вот я гордо выгибаю торс под благодатным севильским солнцем, вздымаю тучи пыли на берегу реки и раскланиваюсь с победоносным видом, дабы сорвать аплодисменты девочек. А те, накинув на головы платки и тряпки, стараются походить на закутанных в мантильи прекрасных сеньорит, в дни корриды проезжающих по улицам в каретах. Одной из тех девочек была Консепсьон, и я уже тогда ее любил…
По-моему, я всегда любил Консепсьон. Сколько ни роюсь в памяти, не могу припомнить, чтобы кто-то еще когда-либо затронул мою душу. Ни до ни после. Она тоже была ко мне привязана, и, наигравшись, мы возвращались домой взявшись за руки, подражая героям наших грез. Прохожие подсмеивались над нашей детской серьезностью, а старики-соседи говаривали: «Эти двое любят друг друга! Вот увидите, в один прекрасный день они встанут рядышком на колени в церкви Святой Анны… Vayan con Dios, muchachos!»[4].
Но в церковь Святой Анны повел Консепсьон Луис…
Однако в те далекие времена о Луисе еще и речи не было. Я провожал Консепсьон к отцу, бакалейщику на калле[5] Кавадонга. Добряк сочувствовал нашей взаимной нежности и, если в лавке не было никого, кроме двух-трех завсегдатаев, весело кричал:
– А вот и наши enamorados[6] вернулись! Ну, когда свадьба?
– Когда вырастем, — отвечал я с непоколебимой уверенностью ребенка.
И под общий хохот (а порой и слезы умиления, коли поблизости оказывались женщины) папаша Манчанеге заключал:
– Тогда поцелуйтесь и храните друг другу верность, малыши!
И я, ничуть не стыдясь, обнимал Консепсьон и целовал в обе щеки. Что ж, я-то сумел сохранить верность.
В двенадцать, в четырнадцать, в шестнадцать лет всегда и везде, будь то праздник или обычная прогулка, Консепсьон шла рядом со мной. Она любила быков, потому что их любил я, и немало гордилась тем, что я хочу стать тореро. С возрастом наши тренировки становились все сложнее, и часто, вытирая пот с моего разгоряченного лица, Консепсьон говорила:
– Эстебанито, ты станешь величайшим матадором Севильи, таким же великим, как Бельмонте!
Мои родители нисколько не пытались охладить мою страсть к быкам, даже наоборот. Отец работал муниципальным дворником, а мама нанималась помогать по хозяйству. Мы были бедны, но и Консепсьон, несмотря на то что ее отец держал крошечную лавчонку, жила не намного богаче. Впрочем, это не имело никакого значения, раз мы любили друг друга. Почти все мое время уходило на тренировки, но мне приходилось зарабатывать хоть несколько песет в день на пропитание. Я добывал их на Кордовском вокзале, перетаскивая багаж богатых иностранцев. Я умел определять их с первого взгляда. Я был худ, подвижен и улыбчив, знал это и умел пользоваться обаянием, особенно безотказно действовавшим на англичанок, которые, очевидно, видели во мне воплощенный тип андалузца и явно жалели, что я не разгуливаю с гитарой через плечо. Среди англичанок попадались не только старые девы, некоторые были даже чертовски хороши собой, но я любил лишь свою Консепсьон и считал ее красивее всех на свете.
Так протекли чудесные годы. Я превратился в статного парня, а Консепьсон могла бы вскружить голову любому мужчине в Триане, но все знали, что она моя невеста, и никто не позволял себе ни малейших поползновений.
Обе наши семьи сопровождали меня, когда я дебютировал на новильяде[7] в