пришлось вести с самим собой в день венчания моей любимой. С того самого дня я утратил интерес ко всему на свете. Угас и огонь, воодушевлявший меня на арене. Сначала говорили о моем временном затмении, но потом пришлось смириться с очевидным фактом: я перестал быть самим собой… и уже никогда не стану тем, кем обещал быть. Луис получил альтернативу один. Во время церемонии я стоял в калехоне[10], и на сей раз слезы выступили на моих глазах. Получив из рук Ортеги мулету[11] и шпагу, Луис подошел и расцеловал меня под аплодисменты толпы. Многие меня узнавали. Луис выступил довольно успешно, но я заметил его слишком нервозную подвижность ног. Он по-прежнему боялся быков. Консепсьон тоже не могла скрыть испуга, а ведь она никогда не тревожилась во время моих схваток. Потому ли, что любила меньше, чем Луиса, или так твердо верила в мои силы?
Мало-помалу я почти перестал выходить на арену, и обо мне забыли. Зато слава Луиса Вальдереса как восходящей звезды упрочивалась. Изящество, элегантность и мягкость (на мой вкус, чрезмерная) его фаэны[12] снискали Луису прозвище «Валенсийский Чаровник». Однажды вечером я обедал у него на баррио Санта-Крус — Луис и Консепсьон жили в очаровательном домике, где царили солнце и благодатная тень, а тишину нарушало лишь журчание фонтана в патио и пение птиц в клетках, искусно запрятанных среди листвы деревьев. Это жилище, с его изысканным убранством, служило вполне достойным обрамлением хозяину. Тут-то я и объявил о своем намерении расстаться с ареной окончательно. У них обоих хватило такта не выказать удивления. Мое падение было слишком очевидным, слишком заметным, чтобы кто-то, а уж тем более знаток, мог делать вид, будто ничего не видит. Довольно долго мы молчали, потом, когда Консепсьон принесла кофе, Луис спросил:
– И чем же ты собираешься заняться?
– Не знаю.
– Ты ведь не сможешь жить без быков…
– О, знаешь, Луис, мы часто воображаем, будто не в силах существовать без того или без этого… а на поверку оказывается, что как-то обходимся…
– Послушай… мне нужно, чтобы на арене рядом со мной был кто-то… кто хорошо знает меня и кого я знаю… Хочешь быть моим доверенным лицом[13]?
Я согласился. Все по той же причине: не удаляться от Консепсьон, которую я любил так же, как в день первой встречи, много-много лет назад…
Консепсьон помогала вести хозяйство старая Кармен Кахибон, вдова пикадора. Как-то утром я зашел просто так, без предупреждения, и услышал, что женщины ссорятся. Я смутился, не решаясь заявить о своем присутствии и боясь, что меня сочтут нескромным, а кроме того, мне страшно не хотелось слушать глупые крики, которые могли бросить хоть какую-то тень на возвышенный образ Консепсьон, живущий в моей душе. Не знаю, в чем провинилась старая Кахибон, но, так или этак, Консепсьон решила дать ей расчет.
– Ладно, я уйду, — буркнула старуха, — но зато уж я-то могу вернуться в Триану с высоко поднятой головой!
Похоже, это замечание страшно задело Консепсьон. Почувствовав в словах старухи скрытое обвинение, она, совсем как девчонка тех, прежних, времен, запальчиво воскликнула:
– Я тоже!
– Вы? Ну уж нет!
– Это почему же?
– Потому что там вам никогда не простят убийство величайшего матадора из всех, кто когда-либо увидел свет в Триане!
Этот неожиданный выпад несколько охладил Консепсьон.
– Что вы болтаете? Насколько мне известно, я еще никого не убивала!
– Вот так? А Рохилла? Эстебан Рохилла, с которым вы были обручены с детства? Что с ним сталось в тот день, когда вы его предали ради этой валенсийской куклы?
– Убирайтесь!
– Конечно, я уйду… И можете не строить из себя великую барыню! Я ведь служила у вашего папы еще до того, как вы появились на свет… И он, кстати, тоже не может простить вам гибель нашего Эстебана…
Я ушел на цыпочках и вернулся минут через пятнадцать, на сей раз нарочно стараясь погромче шуметь. Глаза у Консепсьон были покрасневшими от слез. Она взяла меня за руку.
– Эстебанито… Это правда, что ты забросил бои из-за меня?
– А что ты сама об этом думаешь?
– Я не знаю…
– Вот и продолжай не знать…
Шесть лет мы жили той безумной жизнью, какую вынуждены вести модные тореро. Как только наступал сезон, мы мчались с одной корриды на другую: из Саламанки — в Мурсию, из Севильи — в Мадрид, колеся по всему полуострову вдоль и поперек. Консепсьон, знавшая быков почти так же хорошо, как и я, все больше нервничала после каждой схватки — от нее не ускользало, что Луис не становится лучше. Ноги у него оставались по-прежнему слабыми, в любой миг можно было ожидать катастрофы. Валенсийский Чаровник мог ввести в заблуждение кого угодно, но только не нас. Я слишком часто видел страх в глазах матадоров, чтобы не заметить его в лихорадочно сверкавшем взгляде Луиса, когда он подходил к барьеру, чтобы взять у меня шпагу или мулету. В начале нашей совместной работы я чувствовал, что Луис боится, но лишь два-три раза в году. Потом дела пошли хуже и хуже. Теперь паника охватывала Луиса на каждой или почти на каждой корриде. В Аранхуэсе, когда он встал перед быком на колени и толпа вопила от восторга, я знал, что Луис сделал это лишь потому, что его не держали ноги. Консепсьон, до сих пор всегда сопровождавшая нас, перестала ходить на бои. Она больше не могла смотреть, как этот человек, с застывшей на губах улыбкой, Бог весть каким чудом всякий раз ухитряется скрыть панический ужас под внешним изяществом. Все его движения, изгиб торса стали чисто рефлективными.
Несмотря на то, что Луис отнял у меня Консепсьон, я не питал к нему злобы. Это был мой друг, мой товарищ по арене, и всякий раз, когда я видел, как он бьется с быком, сердце мое сжимала тревога, ибо с каждым днем мне становилось яснее, что однажды Валенсийский Чаровник получит корнаду[14], от которой не спасут ни Пресвятая Дева, ни врачи. По мере того как Луис копил миллионы песет, я все более горячо жаждал, чтобы он сумел вовремя остановиться, уйти с арены во всем блеске славы и поселиться в своем чудесном имении неподалеку от Валенсии.
Через десять лет после того как получил альтернативу, Луис стал одним из самых известных матадоров Испании. Он сохранил фигуру героя-любовника и тот бархатно-нежный взгляд, что когда-то приводил в экстаз наших матушек, когда какой-нибудь Рудольфо Валентине, снятый крупным планом, казалось, смотрел на каждую из них. Зато я состарился. Консепсьон тоже. Она — должно быть, от волнения. Каждый раз, когда мы уходили на бой, Консепсьон оставалась сидеть в кресле возле телефона и оживала, лишь услышав от меня, что все кончилось благополучно и ее муж держался великолепно. Это давало ей несколько дней передышки. Но я замечал, как с каждым годом у глаз Консепсьон залегали новые морщины. Она утратила веру, необходимую жене тореро.
Но больше всего Консепсьон огорчало, что у них не было детей. Может, так получилось из-за того, что Луис постоянно разъезжал и не мог вести нормальную оседлую жизнь? Что до меня, то при всей нежности к подруге детства я ничуть не грустил об отсутствии плода, венчающего любовь, отнятую у меня. Рождение мальчика заставило бы меня слишком горько жалеть, что не я его отец, а родись девочка — как мучительно напоминала бы она мне о той, ради кого я изображал бой быков на берегах Гвадалквивира…
Все изменилось, когда в нашу жизнь вошел Пакито.
Луис всегда отказывался выступать в Мексике. Он считал, что и без того слишком выматывается за сезон в Испании и зимы едва хватает для восстановления сил. Но однажды ему предложили такие условия, что матадор заколебался. Однако окончательно он дал согласие лишь после того, как Консепсьон согласилась нас сопровождать. У нее не хватило мужества остаться одной на все долгое время отсутствия мужа, ну и моего тоже, разумеется. К тому же, тогда пришлось бы ждать уже не звонков, а телеграмм и писем. Так Консепсьон отправилась с нами. Мы взяли с собой нашего главного пикадора — Рафаэля Алоху, чтобы он показал своим мексиканским коллегам, как именно следует «наказывать» быка, прежде чем им