Глаза его горят. Горят желанием. Они словно стремятся глубже проникнуть в то, что видят. Но что там скрывается, он, похоже, не знает; что-то волнующее. Что-то потрясшее его. Но будет удивительным, если он не найдет. Не знать, что ищешь, и при этом не оставлять поисков — это значит сунуться в преддверие ада. Но с ним все будет иначе. Это все равно как если бы он уже почти нашел. Потому что, когда на поиски отправляется такой, как он, можно смело утверждать, что он практически уже нашел, что он знает, к чему готовиться, еще до того, как найдет.
Солнце взобралось повыше. Теперь оно зависло вдали над горами. Рассекает дорогу бесчисленными сверкающими ручьями.
Наш драндулет доберется до места назначения без единой поломки, устранить которую в нем удается обычно лишь пинками, уж это наверняка. Одному дьяволу известно, как этого добился от него Зеррук.
Чем-то он похож на Хакима Маджара. На Хакима Маджара, сидящего в кабине рядом с шофером, с которым он ведет оживленный разговор — должно быть, показывает дорогу, описывает приметы тех мест, куда мы направляемся.
Но этот сидит прямо на полу — здесь, в кузове. Его болтает между расставленными коленями одного из нищенствующих братьев. Он улыбается, и вид у него страдальческий.
Он этой местности не знает. Зато знает Хаким, и его, Лабана, это вполне устраивает. На большее он не претендует. Я тоже на большее не претендую.
Он, Хаким Маджар, знает все. Знает места, знает людей. Скажет, например, что такие-то люди живут в таком-то месте, которого никто не видел. Приезжаешь туда — и верно, там они и живут.
Но в тот день он не захотел говорить о Камале Ваэде. А ведь знал, прекрасно знал, что я надеюсь узнать у него хоть что-нибудь, его мнение по поводу отсутствия нашего друга. Моего друга. Равно как и его. Но он не захотел произнести его имя. Словно бы никогда о нем и не слышал.
И я ушел оттуда, унося это молчание, я пересек белый пожар трех часов пополудни.
Он воздержался от малейшего намека на Камаля Ваэда и тогда, когда мы вышли на улицу. А ведь вполне мог, хотя бы в ту самую минуту. Но промолчал.
Он просто-напросто избегал говорить о нем, и совершенно сознательно. С полным знанием дела.
Я не могу сердиться на него за это. Не в моих силах было заставить его заговорить на тему, которой он не желал и касаться. А то, что он не желал этого, было заметно невооруженным глазом. Долго бы мне пришлось дожидаться.
Что я, впрочем, делаю и сейчас.
— Что такое?
Я воскликнул так, потому что на меня налетело ходячее пугало, едва не повергшее меня оземь. Какой-то юный субъект, но выше меня на Целую голову. После столкновения он устремился дальше с выпученными глазами, и это было почти все, что удалось различить на его лице между курчавой бородой и такой же курчавой всклокоченной шевелюрой, жесткой от грязи. На улице, кроме нас двоих, никого не было; я окликнул его. Но по его походке, улыбке, лохмотьям, в которые он был выряжен, я понял, что имею дело с одним из юродивых, коих в городе великое множество. Он меня не услышал.
С ангельски кроткой улыбкой на губах Лабан страдает — это у него непроизвольно. Я смотрю на него, сидящего как раз напротив меня. Вид у него страдальческий и одновременно довольный. Доволен он наверняка тем, что выбрался из города. Но и еще чем-то. У него есть жена. Она осталась там. Он словно говорит: «Что я могу поделать?» Доволен и Хаким Маджар, и Марта — там, в городе. Да и я доволен.
Кто угодно может упасть в обморок (умереть) с таким, как у него, лицом, голосом, жестами. Но он и возвращается. У него другое лицо, другой голос, другие жесты. И тогда он еще более настоящий.
Лабан видит, что я смотрю на него. Он тоже смотрит на меня — не меняясь, не выходя из своей отрешенности. Наблюдает за мной. Я в замешательстве. Я не могу разобраться, какое он во мне вызывает чувство. Не могу сказать, что овладевает мной. Невыразимая жалость, но я не собираюсь в это углубляться. Как и в прошлые разы, не желаю.
И вместе с тем в нем с виду нет ничего вызывающего жалость.
Глупо было бы судить его, упрекать в чем бы то ни было. Я не поддался подобным мыслям. Он всегда будет оставаться невинным, ужасающе невинным. Он будет оставаться им, сам не отдавая себе в том отчета.
Догадывается ли он, о чем я думаю? Взгляд его снова устремляется на меня — впрочем, он меня и не покидал.
Он улыбается мне. Он мне улыбнулся. Это для меня потрясение, Я мучительно соображаю, каким образом ответить на эту улыбку. Задача неразрешима. Нет в мире силы, которая могла бы мне в этом помочь. Никакого чувства. Никакой привязанности, дружбы или ненависти.
Я улыбаюсь, тотчас содрогнувшись от безысходности. Улыбаюсь со всем отчаянием, проистекающим от убежденности в том, что мне не пробить и малой бреши, не продвинуться ни на шаг.
Внезапно все вокруг стало таким, словно пустынная эта дикость решила отбросить всякую скрытность, всякое притворство. Для этого хватило пяти-шести витков дороги. Мы возвысились над равнинами; покрытые серо-зеленым ворсом, они отступили вдаль, и местность явила нам свой истинный лик, горы начали громоздиться, налезать друг на дружку, сбиваться в кучу. Все эти громады быстро становятся чем-то чрезмерным, непомерным, и тотчас начинает казаться полнейшим абсурдом вот так юлить, играть в прятки с этими гранитными колоссами, каждый из которых столь же неотличим от соседних, сколь и от всех остальных, как бы далеко они ни отстояли; во всяком случае, кажется, что все утратило смысл — все, кроме одного: разделить тяжкую участь дряхлого грузовичка, обреченного виток за витком то карабкаться на них, то спускаться с единственной надеждой: продолжать. Продолжать.
Взбираемся, взбираемся — и все для того, чтобы стремглав ринуться вниз. Перед нами разверзаются пропасти, готовые нас поглотить, а иногда по склону посреди пригоршней то ли голубоватого снега, то ли риса, сохраняющего цвет мякины, отважно лепятся домики феллахов. Чтo это движется, чтo поспешает по этим тропкам, начертанным столь неуверенной рукой, что невольно задаешься вопросом, каким чудом здесь вообще можно удержаться? Вверху — человек в хлопчатобумажном халате, внизу — осел: так что же это такое, хотелось бы знать?
Потом вновь расстилаются земли — бугров на них все меньше, они начинают покрываться растительностью. Кое-где возделанные поля. Виноградники с частыми рядами. Кое-где посадки: миндальные, тутовые, ореховые, фиговые, вишневые деревья. Те, что похилее, побиты ветрами.
Все разглядывают этот новый, довольно безрадостный пейзаж, изредка скупо обмениваясь словами. Смотрят на извилистую дорогу, окаймленную кустарниками. На горы, отодвигающиеся вдаль, по мере того как наш грузовичок катит вперед. На бесплодные цирки и косогоры.
А может быть, они и не смотрят на них — ни с удивлением, ни со скукой, ни с безразличием; может, они даже не видят, что за пределами дороги, невообразимо путаным росчерком наложенной на эти высокогорья, нет уже ничего живого. Возможно, они не замечают вызова, бросаемого ею этому бессмысленному одиночеству, этому первозданному хаосу.
В мгновение ока мы лишаемся и этой путеводной нити: она углубляется, а потом и вовсе исчезает под слоем мельчайшей пыли. Наверно, они и в этом не отдают себе отчета. Но они должны были почувствовать внезапное освобождение рессор; нас перестало швырять по кузову.
Они переглядываются, хватаются друг за дружку; за руку, за плечо. Но грузовичок уже какое-то время катит плавно, без толчков, из-под колес доносится лишь шорох, подобный шуршанию крыл запутавшейся в кустарнике птицы. Вокруг нас вспухает пыльное облако.
Мы пробираемся сквозь него вслепую, и эти минуты тянутся нескончаемо. Потом шины снова начинают подминать под себя гальку. Путь проходит по каменистому ложу иссякшего потока. Пыль опадает