Я встаю у него на пути и хватаю за рукав. Говорю:
— Не надо идти туда, Хаким.
Он внимательно смотрит на меня. Без особого удивления. Он старается понять, просто понять. Я вижу, какие он делает для этого усилия. Старается понять по мере своих сил.
Скорее не голосом, а глазами я кричу:
— Лучше не надо!
Неподалеку перед очагом, в котором осталась лишь кучка золы, на корточках сидит старуха. Поразгребав золу обеими руками, она удаляется.
— Почему? — спрашивает он.
Я говорю:
— Есть такие, кто не хочет уезжать.
Она возвращается с пучком веточек в руке.
Он говорит:
— Это невозможно, остальные хотят уехать.
Она снова присаживается перед очагом. Солнце уже высоко, уже нестерпимо.
Невозможно? Остальные хотят уехать? Мы смотрим друг на друга так, как если бы один обнаруживал себя в душе другого или как если бы она была у нас одна на двоих и каждый — неважно кто, Хаким или Лабан, — узнавал в другом происходящее в нем самом, но отвергал то, с чем соглашался другой.
— Остальные хотят уехать, — повторяет он.
Я опускаю глаза. Говорю:
— Все можно простить.
Он уходит. Уходит но тропинке твердого, утрамбованного ногами краснозема, которая вьется между таких же более или менее гладких скал. Разгоряченный стрекотом цикад день похож сейчас на хорошо взявшееся пламя.
Теперь нужно доводить дело до конца.
Но я не в силах сдвинуться с места. Само это пекло, огненные языки этого утра, и ничто другое, удерживают меня в плену, связывают по рукам и ногам, не дают присоединиться к нему, сказать ему — что? Я жду.
Потом барьеры падают, я могу уходить. Я бегу за ним вдогонку посреди глинобитных хижин.
Долго бежать не пришлось. Он там, стоит с группой людей в узкой полосе тени. Когда я подхожу, один из феллахов говорит:
— С вами можно. Если вы согласны нас вести, мы пойдем за вами.
Хаким смотрит на феллаха. Своими простыми словами тот освободил меня от всех мыслей и от всех слов, которые были у меня на языке.
Я спрашиваю себя, как ему это удалось. Он между тем продолжает:
— Да пусть в меня вселится дьявол, если это не истинная правда!
Этакий старичок с ноготок, жующий слова в чащобе своей бороды.
Может быть, выскажется кто-нибудь другой, возразит. Но мои надежды напрасны. Все молчат.
Я думаю: ток крови, вожделения, мечты, возбуждение, о которых они сами мало что знают, не способны ничего сказать. Именно это тенью заволакивает им лица, подталкивает их.
Теперь уже они ждут.
— Завтра, — спрашивает Хаким, — вы будете готовы?
Старик отвечает:
— Да хоть прямо сейчас.
— Почему бы и нет? — добавляет один из феллахов.
Хаким говорит:
— Завтра. И то только чтобы посмотреть.
— А что там смотреть? — блеет старик. — Лично я всего навидался.
А Хаким ему:
— Это вряд ли.
Старик говорит:
— Тогда там не так, как вы нам расписывали.
На этом предположении беседа спотыкается. У каждого, видимо, вдруг находится много о чем поразмыслить, но ничего такого, чтобы высказать вслух. С хмурым вниманием они обозревают пейзаж. Но взгляды их оттачиваются лишь о рыжую, голую, пустую степь, которую они хорошо знают или должны были бы узнать с тех пор, как существуют.
Хаким Маджар развеивает фантасмагорические видения, которые застилают им глаза:
— Надо, чтобы вы сначала осмотрелись на месте, чтобы каждый сам убедился, вправду ли вы нужны им, а они — вам.
Они обмозговывают эту явно неожиданную для них идею, и заговаривает вновь старичок с ноготок:
— Сдается мне, это самое что ни на есть разумное предложение.
В его блеклых зрачках загорается по темно-красному рубину, и он, словно не желая что бы то ни было более слушать, устремляется прочь-Он удирает со всех ног в этом удушливом пекле, растворяется в этих просторах, принимающих на себя бесчеловечный, бесполезный, истерический огонь.
Что же остальные? Один из них впервые смаргивает.
— У него отросли ноги мальчишки.
Жара и безмолвие переворачивают все вверх дном.
— Вы, приехавшие из такой дали, — добавляет он, — теперь можете хвастаться…
Он не заканчивает фразу. Похоже, он боится продолжать, боится что-то испортить или что-то пробудить, вызвать к жизни.
У него вновь появляется такой пристальный интерес к безлюдным просторам вокруг, ороговевшим, подобно мозолям его ступней, что кажется, будто он видит их впервые в жизни. «Эх, знать бы, что могло бы произойти, — словно бы говорит он. — Знать бы, есть ли защита. От этого, от всего прочего…»
Он умолк на полуслове, будто едва удержался от богохульства, и остальные не проявили ни малейшей заинтересованности в том, чтобы услышать продолжение. Подобно ему, они принялись обозревать бескрайнюю выжженную степь с лицами не то чтобы замкнутыми, а просто укрывшими взгляд за каменной неподвижностью полуприкрытых век и потому не боявшимися более ослепления, как не боятся его другие отверстия на них, пробуравленные под скулами, в жесткой, цвета земли, бороде.
Мы срезаем путь, пробираясь по выдолбленным некогда водою в теле горы рвам, которые служат феллахам дорогами. Даже на такой высоте солнца еще не видно, по крайней мере пока. Предвещая его, но не более того, по небу веером расходится светлый поток. Нас полтора десятка человек, невозмутимо шагающих в этой молочной белизне. Мы идем уже бог знает сколько времени в безмолвии этих длинных гребней, подвергающихся неустанным нападкам ветра.
Явно потому, что солнце вот-вот прорвет горизонт, Зиан, маленький старичок, нарушает тишину:
— Говорят, что у провидения есть своя весна, когда оно расцветает, и свое лето, когда оно плодоносит. Приходит зима, и оно покидает нас.
Оно явно вот-вот взойдет; но он будет последним, кто это обнаружит. Из-за долгого бездействия его голос скрипит, как насквозь проржавевший замок. Какой сезон сейчас у провидения? Или он хотел сказать что-то другое?
Феллах рядом со мной говорит:
— Ты хочешь этим сказать, я полагаю, что, если где-то и произошли большие изменения, нас они никак не затронули? Или я ошибаюсь?
Итак, это зима. Несмотря на то что сейчас середина августа, это зима провидения.
— О! О! — восклицает старик. — Я не имел в виду ничего такого.
Он осторожно поглядывает на нас, городских.