трапезой, и чувства мои более ярки и отчетливы, чем мысли. Мысли лишь затуманили бы своим дыханием глубоко упрятанное во мне дремлющее зеркало, если бы возникли у меня в голове. Я спокойна. В этой радости, в этой боязни в каком-то недоступном, укромном месте что-то скрывается, и, раз это так, я не задаюсь вопросом, что это. Я спокойна, я счастлива.
— Мне нужны чистые вещи, — говорит он. — Я иду в баню.
Прежде чем я успеваю подать ему салфетку, он утирает рот рукой.
Я говорю:
— Как, прямо сейчас?
— Для хорошего дела всякое время годится! Бани открыты всю ночь. Разве они не открыты всю ночь?
Не отвечая, я поднимаюсь и иду готовить ему узел с бельем.
Когда он сунул его под мышку, я взглянула на него с изумлением.
Думаю, я сразу же все поняла, но позаботилась скрыть это от него. Я обнаружила, что он далеко, невообразимо далеко от меня. Меня словно бы выбросило из его жизни, из его мыслей, ни больше ни меньше. Я почувствовала вину и стыд. Все равно как если бы я позволила некоему смертельному врагу втиснуться между нами, а то и сама решила отдать его этому врагу на жестокую расправу. А он уходил навстречу этому с легкой улыбкой, с простодушным безрассудством, полагая, что идет просто-напросто попариться!
Я дала ему немного денег, он ушел, и я осталась одна. Я снова одна. Способная понять, что Лабан принадлежит своей судьбе в такой же мере, как и мне, но неспособная с этим мириться. Способная уразуметь, что эта судьба может нанести ему столько ударов, сколько он жаждет получить, но неспособная согласиться с этой мыслью. Это составляет изнанку моей жизни, скрытую, но неизбежную оборотную сторону моего счастья с Лабаном. Но мне хочется кричать: я одна!
Я рассердилась на себя за такие мысли. Подумала: да сделает небо так, чтобы они не принесли ему несчастья.
Нет, я не смирилась с тем, что дала ему уйти, что позволила вновь образоваться в сердце пустоте, вырвать из себя жизнь. Во рту у меня остается привкус поражения.
Уйти далеко. В другую баню. В другой квартал. В ночь, как можно дальше по уснувшим улицам. Для кого, для какого праздника одиночества оставляют пылать эти неиссякаемые огни? В другой конец, уйти в другой конец города, в ту пустоту, где царит лишь ночь, бесстрастная владычица. Рано или поздно мои глаза встретят ее.
Уйти сюда.
Никто не знает, где я очутился. Полиции господина Ваэда не придет в голову искать меня здесь.
А вот и еще преимущество — одному в этот час пользоваться парильней. Пещера, которая дышит паром и жаром. Целой жизни не хватит, чтобы исследовать все ее глубины. Над моей головой утопающая в тумане единственная лампочка пялится бесстыжим оком на мою наготу.
Плевать мне на этот взгляд. Отправив полусонного банщика, я опрастываю на себя шайку за шайкой. Хочется петь, кричать — все что угодно, лишь бы наполнить звуком эту подозрительную тень. И я начинаю. Тень отвечает. Великолепно резонирует. Кажется, будто теперь она сама подает голос, дождавшись наконец, чтобы ее на это вызвали. Вокализы долго прокатываются под сводами. Я слушал долго.
И вот я снова на улице. В ночи. Смотрю в одну сторону, в другую. Отшвыриваю подальше от себя сверток со старым грязным платьем. Я свободен.
Иду вперед. Чувствую, что банный жар подхлестнул, взбодрил меня. Вернуться домой? Нет такого дома, чтобы устоял! Да и потом, какой дом? Моя жена Рашида ждет меня? Какая жена, какая Рашида? Иду ходко. Не потому, что спешу оказаться там, куда направляюсь. Чтобы немного размяться. Улочки старого города — ход не сбавляю. Потом старая крепостная стена. Ночь перепрыгивает через нее. Я нет, я останавливаюсь на дороге, которая идет вдоль укреплений. Вот и она. Большая постройка, это она. Я говорю: это ты? Она спит. Нелюдимая. Массивная. Я поднимаю глаза к крыше. Света нет. Я говорю: ты спишь? Но они обычно не ложатся так рано. Нелюдимая, массивная, темная сверху донизу.
Тогда я поднимаюсь. Взбираюсь — почему бы и нет? — по длинной боковой лестнице. Подхожу к двери. Прикладываю к ней ухо. Все мертво в этом доме. Пока я говорю это, моего слуха достигают торопливые слова. Это голос человека, который спит и видит во сне страшные вещи. Я думаю: это голос госпожи Марты. Нужно ли войти? Я слушаю. Она умолкла. Нужно ли что-нибудь сделать? Слушаю еще. Слушаю.
Спускаюсь вниз. Я снова на дороге. Передо мной огромное строение. Потом отступаю до крепостной стены, не сводя с него глаз. И больше не двигаюсь. Стою и смотрю, наблюдаю за ним.
Уж ему-то, Си-Азалле, я не могу показать, что нервничаю. Не хочу, чтобы он заметил хоть малейший признак моей нервозности. Он мне надоел. Поначалу я чуть было не выгнал его прочь. Потом согласился его принять. Привычка. Он говорит, а я делаю вид, что слушаю.
Пускай выговорится. Все это меня нисколько не трогает. Я его не слышу. Он разглагольствует, а я расхаживаю по кабинету, прогуливаюсь; иногда останавливаюсь у окна, чтобы взглянуть на сады. Но, стоит мне оказаться у окна, я перестаю что-либо замечать. Поток течет, и запрудить его невозможно. Невозможно предугадать, чего он добивается. Я его не слышу. Я далеко, очень далеко отсюда.
Он не устроился, как обычно, в одном из кресел. Его аистиная фигура громоздится перед моим столом. Я вижу, как она, тусклая и изогнутая, барахтается в темном стекле, покрывающем стол, словно увязла в нем. Он всегда был болтлив. Но сегодня он превзошел самого себя; он даже толком не выговаривает слова, а выплевывает их в шипении слюны; при этом он вытягивает шею, упрямо упираясь своими длинными пальцами в стекло на столе.
Внезапно я слышу:
— Эта смерть — скорее всего несчастный случай, даже наверняка несчастный случай. Но ты так хотел ее, так желал — или желал чего-нибудь подобного, — (тут он на миг умолкает, чтобы перевести дух), — что она уже не может считаться несчастным случаем! Это больше, чем случай, это…
Я говорю:
— Что же?
— Это… это… убийство или по крайней мере нечто в этом роде.
Я смеюсь. Это сбивает его с толку. Он теряется. Я говорю:
— Нечто в этом роде — это все, что ты способен придумать?
— Да, убийство и… еще нечто иное, — глупо бормочет он.
Я сохраняю хладнокровие. Не хватало еще потерять его из-за этого огородного пугала! Я слушаю. Слушаю, не пытаясь сократить дистанцию, которую держу между ним и собой. Слушаю со скукой.
— Убийство, — выдыхает он. — Убийство, но не такое, какое замышляют и совершают открыто. И главное — не из ненависти! А по вполне определенной причине. Причинам!.. По причинам… о Господи, как мне это знакомо!.. Нужно знать, нужно понимать… Но я думаю, что понимаю. Не из ненависти к нему, но из ненависти к чему-то, с чем Маджар не имел ничего общего. А может, и имел. Но что? Из ненависти к другим людям, а он явился лишь посредником в этом деле? Убийство через посредника? Совершенное так, как открывали бы запрещенный, перегороженный путь; быть может, даже не запрещенный, но считающийся таковым. Чтобы открыть путь, дверь. Но дверь, ведущую куда?
Не отходя от окна, я улыбаюсь. Он смотрит на меня, и это в очередной раз лишает его дара речи.
Я говорю:
— У меня такое ощущение, что стало легче дышать.
Он ошеломлен. Не знаю, что он понял. Он позеленел, как труп. Словно увидел, как перед ним возник призрак и идет к нему, протягивая руки.
— Чего ты боишься? — говорю я.
Он лепечет: