Усаживаюсь на стул, на котором совсем недавно сидел Лабан. Мысль об этом едва не сдувает меня с места. Потом: «Нет», —
Потом — мысль о Лабане, о том, что он какими-то своими путями может проведать о том, что я видела. И мне вдруг становится страшно. Я съеживаюсь, съеживаюсь до тех пор, пока сердце мое не погружается в неведомую глубину, не скрывается там все целиком, как и моя уверенность в том, что Хаким мертв.
И вот! Вот! Стук в дверь! Трепеща, я распрямляюсь, стою как вкопанная у этой двери, не сводя с нее глаз, и
— Войдите.
— Что с вами, мадам? Вы… вы так бледны.
Она не отвечает. Смотрит на меня. Она ожидала увидеть совсем не меня. Она словно бы сомневается в реальности моего существования.
— Вам нехорошо? Садитесь, прошу вас, вам станет полегче.
Какой же я все-таки неотесанный болван. Вовсе не это я должен был сказать. Нет, ты несправедлив, Азалла. Она продолжает молча смотреть на меня. В бархатных ресницах поблескивают, не падая, две слезинки.
Наконец она увидела меня, увидела, что это я. Я подбегаю к ней, беру за руку, пододвигаю стул. Она молча наблюдает за тем, что я делаю. Несогласно качает головой. Я недоуменно поднимаю на нее глаза, совершенно не понимая, что происходит.
— Только не этот стул, — выговаривает она.
Я хватаю другой. Усаживаю ее.
Потом я иду за стаканом и наполняю его водой из кувшина, поставленного для охлаждения на подоконник. Сую стакан ей в руки и заставляю выпить. Она лишь смачивает губы.
Я говорю:
— Ну как, вам получше?
Она утвердительно кивает. Я сажусь на стул напротив нее.
— Не стоит вам оставаться здесь, мадам.
Незначительность производимых мною звуков оставляет воздух в комнате недвижимым и безразличным. Но что-то понуждает меня продолжать, что-то более сильное, чем я.
— Тут вам одиноко, это не тот дом и не тот квартал, что вам нужны. Пока Хаким… Есть другие места, которые подошли бы вам лучше. Вот и доктор Бершиг считает, что вы могли бы…
Незначительность, ощущение тщеты. Что вообще можно сказать этой женщине, не испытывая при этом стыд за себя? Мне стыдно. Стыд охватывает меня все больше, по мере того как я говорю. Что бы я ни сказал. Что бы я ни собрался сказать.
— О, — произносит она.
Еле слышное «О» — вот и весь ее ответ. Саднящий стыд. Но, быть может, именно он придает мне немного мужества.
— Вам бы стоило подумать об этом, мадам. Нет, этот дом, этот квартал не для вас. У друзей доктора есть кое-что там, наверху, что вам наверняка подойдет.
Я не пытаюсь добиться от нее согласия. Просто стремлюсь выразить ей то, что чувствую.
— Собственно говоря, именно ради этого я и позволил себе вас побеспокоить и…
Бесцветным, почти не принадлежащим ей голосом она отвечает:
— Мне здесь не так уж и плохо, я привыкла.
— Во всяком случае, если вам что-нибудь понадобится…
Я умолкаю. Мне хотелось бы быть раздавленным толпой и найти покой под всеми этими топчущими меня ногами. Я высказал все, что должен был высказать, за исключением собственного бессилия. Я все сказал и теперь оглядываю комнату. Предметы — да, и предметы тоже — выражают испытываемую ими неловкость, не щадя меня, упрекая в полнейшей беспомощности. Но молодая женщина держится как прежде. Из того, что я ощущаю, вижу и слышу, это единственное, что есть чистого и безупречного. Словно бы никакая ненормальность и не отравляет атмосферу. Она безмятежна и, судя по всему, никаким вопросом не терзается.
— Я вроде бы приметил неподалеку некоего Лабана.
Я сказал это, лишь бы что-нибудь сказать: никого я на самом деле не видел. Но она, заслышав это имя, вздрогнула. Я говорю:
— Он был здесь? Навещал вас?
Я глубоко противен самому себе. Теперь, когда мне в голову пришла эта мысль, мне хочется знать ответ. Мне нужно его знать.
Она снова кивает, говорит «да» невыразительным голосом и с таким отсутствующим видом, что никак не скажешь, чтобы она вообще что-либо отвечала, чтобы она отдавала себе в том отчет.
— Да, — говорю я по ее примеру. — Он вышел сухим из воды, и он, вероятно, единственный, кому это удалось. Ни полиция, ни кто бы то ни было еще им пока не интересуются.
Меня осаждают сонмы, мириады мыслей. Ох уж эти мысли, догадки, предположения! Одно гнусней другого. Ничего удивительного для того, кто меня знает.
Догадалась ли она о том, что во мне творится? Сделав над собой усилие, она выходит из прострации. Говорит:
— Он заходил просто так. Он привык. Так давно уже сюда ходит.
Я встаю и подхожу к ней.
— Заклинаю вас, мадам! О, только не сердитесь на меня за то, что я сейчас вам скажу. После… как бы это сказать? С тех пор как исчез ваш муж, Лабан наверняка уже далеко не тот, что был. Вы не знаете — вернее, мы не знаем, да-да, именно, мы не знаем, чем он был до того, как Хаким Маджар взял его под свое покровительство. Ведь вам небезызвестно, что эта страна прошла через ужасную войну, войну, в водоворот которой этого парня затянуло, как и многих других, еще подростком. Да-да, он был тогда еще совсем ребенком. Что к этому добавить? Вы и сами понимаете, что из этого могло выйти. А теперь вдобавок еще и это несчастье. О Господи, на что он сейчас только не способен! Это никому не известно. И никому никогда не станет известно. Так что самая элементарная осторожность…
Слушая меня, она становится все бледнее и бледнее.
— Что с вами, мадам?
Застыв на стуле, она снова покачивает головой, но еле-еле, давая понять, что с ней все в порядке. Однако губы ее непроизвольно шевелятся, поначалу совершенно беззвучно. Потом до меня доносятся — или мне это только кажется? — слабые, как дыхание, слова:
— Хаким не умер. Не надо говорить…
Я шлепаюсь на ближайший стул.
— Что вы сказали?
— Нет-нет, ничего, я… Простите меня.
Я наблюдаю за ней. Думаю: ее надо по возможности деликатно, но во что бы то ни стало отсюда забрать. Я слышу свой голос: