всажу ей в руку, выдерну, весь наполненный черным горем, и буду всаживать, вынимать, всаживать, вынимать, пока он не выйдет совсем прозрачный, и я тогда посмотрю ей в лицо и увижу улыбку, и в глазах у нее будет веселье, которое я, кажется, еще не забыл. У нее были холодные волосы. Морщинистая кожа блестела, обтянув скулы. 'Ох, Хоссподи Иисусе', — шептал папа, и святое имя шипело у него на губах, как змеи в гнезде. Он ласково брал ее за подбородок, поднимал к вечернему свету лицом, и она отвечала жалким, бедным подобием улыбки. Он отводил руку, она снова роняла лицо, и я думал, он думал, что она говорила: 'Горит, горит', — но это был только бессмысленный звук, просто во всем, что сходило у нее с губ, нам звучало это слово, и папа, охнув, поднимался со стула, жаля мне ноздри меловым, соленым запахом доков, засевшим в складках спецовки, и было так, будто он сам произносил это слово, хоть он всего только прочищал горло. Я засовывал руки в носки, доставал до лодыжек и так стоял, собираясь с силами, чтоб уйти от этого наклонного лица, тихо сложенных рук, от тревожного холода черных, седых волос.
Мы с Лайемом играли в футбол и от ужаса бодро орали. При драке отвешивали друг другу звонкие плюхи, не сплетались, не обнимались в борьбе. Небо запрокидывалось к солнцу, падало в звезды, а она все шла и горела, едва шевелясь, и призрак не отступал и шел рядом, слышно, неслышно.
И вот наступил настоящий плач, смертные рыданья, страшные, как эпидемия. Хуже всего были воскресенья. Мы возвращались с обедни расфранченные, сестры — новенькие и одинаковые в светло- зеленых твидовых пиджачках, мы с братьями — стесняясь рубашек и галстуков и в разные стороны торчащих волос, по рекомендации Лайема смоченных густо сахарной водой, чтоб 'красивей лежали'.
Папа нас обгонял, когда заходили в прихожую, потому что слышал этот плач, нараставший волнами звук, рвавший из души нестерпимо тугой ужас, тотчас еще туже стягивавшийся внутри. Мне хотелось бежать, вон, через Минан-парк, мимо воскресного футбола, мимо согнувшихся в три погибели игроков в шарики, мимо детишек на качелях, выставивших упругие ножки, мимо зачарованных сизым дымом картежников на досках снесенного бомбоубежища, и дальше, по разрушенной Вязовой, по долгому изволоку Епископской, дальше, дальше, к реке и — по мосту — к безопасности вправду чужой территории, к чуждости протестантов с их библиями и болью их извивающейся железной дороги, уходящей в Колрейн, Порт- Стьюарт, Белфаст. Но еще мне хотелось ворваться в прорву этого плача, раскинуть руки, его поймать, схватить и чтоб он в меня вошел словами, словами, словами, а не этим зарядившим звуком, животным, рваным, ломаным, маминым. А потому я просто стоял и смотрел на нее, пока жалко суетился папа, все подходили, трогали ее, гладили по волосам и сами заливались слезами. Эйлис села перед ней на корточки, сжимала ее, вдавливалась лицом ей в живот, но мамины руки висели безвольно, и на мокрое лицо падали недочесанные волосы. Щетка валялась в кухонном углу, там, где она ее бросила. Я подобрал щетку, вытаскивал застрявшие в щетине пряди, накручивал себе на палец, и они у меня в руках нежнели, будто с них на меня переходила эта туга. Я чувствовал, как она в меня входит, подыскивает, где бы лучше во мне поместиться, жить, расти пышным цветом, устраивается у меня под ложечкой и копится там.
Она плакала неделями, месяцами. В солнечной тошноте проходило лето, мы по очереди стряпали, бегали за покупками, подрабатывали по мелочи: собирали обрезки металла, тряпки, пустые банки и сдавали их скупщику на Леки-роуд. В его сарае всегда было темно от громоздящегося хлама. Тачка на заднем дворе, задрав дроги, их концами ловила свет. Остальное тонуло в сизом мраке, и все здешние запахи наплывали вместе с ним, когда он к нам приближался, чтоб разглядеть добычу. Он ходил в замызганном подпоясанном плаще, в любую погоду подняв воротник. Волосы были густые, курчавые; мятые брюки; но ботинки всегда начищены. Он отсчитывал монеты, они звякали, но не блестели — из-за грязи. Мы их отмывали мылом в раковине, как будто высвобождая истинную их ценность, когда они начинали блестеть — темные, серебряные, желтые. Я всегда себя чувствовал богачом, когда выкладывал чистенькие монеты на каминную полку и показывал маме. Иногда она их брала, прятала в карман фартука, говорила: 'Вот и хорошо. Добрые детки. Мои любимки'. Но если потом попросишь у нее эти деньги на еду, она смотрела недоуменно, и приходилось их выуживать из этого самого кармана и ей показывать. И тут она снова плакала. Я радовался, когда начались пасмурные дни. Так мне было легче, особенно если дождь и ветер хлестал в лицо, а я бежал из магазина, навьюченный картошкой, морковкой, луком, и круг круто соленого деревенского масла в холщовой сумке колотил меня по ноге. Когда выпал снег, я сломал руку, споткнувшись о полоз саней, врезавшихся в стену в конце нашей улицы. По маминой просьбе я снимал с перевязи неуклюжий гипсовый кокон, и она его гладила, будто ласкала руку под ним. Странно — я видел и слышал, как ее пальцы двигаются по гипсу, и не чувствовал ничего, только легкий нажим, и зуд кругами, как стригущий лишай, расползался внутри.
— Рай был недалеко, когда я умерла, — сказала она как-то в феврале, во вторник, — сказала в пространство, когда папа мыл посуду, а мы с Дейрдре ее вытирали и ставили на место. Я улыбнулся от ее этих слов. Я ставил на полку синюю тарелку с китайским узором, вытертую до блеска. Меня в первый раз как стукнуло, что когда-то она была влюблена. Голос был молодой и звонкий, и когда я пошел от умывальника на кухню посмотреть на нее, она и вправду сама с собой улыбалась. Я оглянулся на папу, но он смотрел в мыльную воду, опустив туда большие неподвижные руки. Дейрдре похлопала глазами, показывая мне свое недоумение. Потом еще через несколько недель, как-то в пятницу в апреле, мама складывала простыню на гладильной доске и тем же голосом сказала:
— Недалеко. Я видела краешек.
Так она теперь разговаривала. Связанные замечания разделялись днями, неделями, месяцами, но всегда этот новый голос. Я понимал — она еще дальше от нас уходила, сама себе рассказывала истории, вдруг ей попадавшие на язык.
Она больше разговаривала с младшими — Джерардом, Эймоном, Дейрдре. Иногда прижимала к груди льняную голову Джерарда, наклонялась и этим новым своим голосом говорила ему в испуганные глаза вещи, которые меня зачаровывали, озадачивали. 'Всю землю обойти и не сказать ни слова. Бедный трусишка. Одинокая душа'. Я слушал и ему завидовал. Она доверяла ему и другим эти свои внезапные прорывы, а папу и нас с Лайемом отстраняла. Когда я как-то снял заднюю крышку приемника и пытался вернуть его к жизни, она нагнулась и щелкнула ногтем по клапану. Кратко всхрипнуло, зажглось, погасло. От разряда загорелись слова и витали над нами, но она ничего не сказала. Я бросил внутренности приемника на столе, выхватил из комода резиновый мячик. После перелома мне было велено для восстановления мускулов сжимать этот мяч — раз-два, раз-два — как можно чаще. Я стоял, сжимал мяч и смотрел на нее, пока рука не разболелась. Мама говорила о том о сем, ни о чем. Вот жестокая! Я так мечтал, чтоб она поговорила со мной своим новым голосом, и она это чувствовала, но нет же. Я пошел наверх, сидел на кровати в холодной спальне, разглядывал Святое Сердце на картинке и понимал, кажется, чувства Иисуса с его разверстой грудью и пронзенной, кровоточащей мышцей, представленной там. В руке у меня все еще был мячик. Я запустил им по стеклу картинки, метя в сердце, и с первого раза попал. У меня в ушах был ее голос, молодой, гибкий, но я не разобрал слов. Я лежал на кровати и плакал. Она была влюблена в кого-то, не в папу. Вот что она говорила и не говорила ему. И говорила мне. А больше самой себе. Начался шторм, стоны чаек густо заполнили воздух, и тени крыльев взмахами уносили комнату в небо.
Как-то, через год кажется, она подошла к полке, где стояли круглые белые коробочки с пилюлями, сгребла в фартук и показала мне. Попросила открыть и высыпать на блюдце. Я высыпал. Потом попросила все это бросить в огонь. Я бросил. Цветные четкие точечки, поблекнув, исчезли. Потом она принесла пять пузырьков — красный, синий, желтый, два прозрачных. Взяла с плиты кружку и все, один за другим, в нее опорожнила. Попросила понюхать. Я нагнулся, вдохнул.
— Пакость, — сказала она и покачала головой. — Химическая пакость. Меня от них тошнит. Как подумаю, что их принимала, сразу тошнит. Посмотри, что они сделали с моими зубами. — И показала, какие у нее стали гнилые зубы. Пошла и все слила в раковину. Вернулась и улыбнулась мне, но ее ослепительная улыбка пропала, давно пропала, и от нее плохо пахло.
— Мне теперь лучше, сынок. Но прежней я уже не буду. Бедный ты мой. Бедные вы Мои.
И прижала мою голову к своей груди. От нее еще веяло лекарствами, и я почувствовал, как она постарела, дыхание стало плоским, другим. Я быстро обнял ее, стыдясь своего стыда. Но вот уж когда мне ни о чем не хотелось спрашивать. В тот вечер, впервые за много дней, она приготовила ужин и даже говорила про День всех святых и про Рождество. Ко Дню всех усопших ей вставили зубы, и опять у нее была сверкающая улыбка. Но, видя эту улыбку в тот вечер и потом, всегда, я слышал ее голос — 'Горит, горит', надломленный мукой, и искал за ним другой, молодой и звонкий. Но он спал в своем склепе, спал вечным сном за сверкающей вставной улыбкой.