не видел. Зато я помнил австрийцев в зеленых мундирах, которые приходили на Панскую, когда все еще были живы.
В полдень Мошек принес мамино платье. Хотя погода начала портиться, Макс повез нас на подводе в город.
Вскоре солнце заслонили высокие сосны. Пахло смолой, свистели птицы. Деревянные колеса перескакивали с камня на камень. Подвода скрипела, на дне грохотали Кубины жестяные коробки. Я сидел возле них, свесив ноги наружу.
— Что теперь будет? — спросил Макс.
— Россия, — сказал Мошек.
— Что ты несешь! — крикнула мать. — Борислав — польский.
— Как же, увидите вы свой Борислав…
Подул ветер. Верхушки деревьев сближались и отдалялись. Мы почувствовали запах гари. Втягивая носами воздух, пытались понять, откуда пахнет. Воняло все сильнее. Дым просачивался сквозь ветки, в носу и горле щипало. Я размазывал по щекам слезы. Потемнело. Мы выехали из леса на едва заметный большак.
Перед нами горела нефтяная вышка. Деревянных стен уже не было. Огонь охватывал железную вышку с неподвижным подъемным колесом и расползался по тросам. Дым валил вверх, а ветер отрывал от него клочья. Макс хлестнул лошадь, и мы помчались рысцой.
Когда посветлело, я увидел другие вышки. Они стояли вдоль большака как спешившиеся гусары. Серые деревянные плащи спадали до земли. На головах были квадратные, сбитые из досок шлемы. Под поднятыми забралами виднелись железные колеса. И так до самого горизонта, который поминутно вспыхивал.
Борислав виден был все отчетливее. Он лежал на обоих берегах закованной в камень реки. Воды почти не было. Высохла? Панская улица проходила по мосту над Тисменицей. Длинная и широкая, она перерезала город пополам. Позади фонарей и растущих на тротуарах еревьев тянулись длинные заборы, огораживающие дворы. За дворами начинались нефтяные поля, исчезающие в приближающейся туче. Освещенная сзади молниями, она серебрилась по краям. Я видел, как она проглотила стоящие на станции поезда и здание НКВД на Панской, напротив которого был наш двор.
Мошек сказал, что кто-то видел, как отца похоронили на еврейском кладбище у ворот. Свежую могилу нетрудно будет найти. Я стал оглядываться в поисках разбомбленного дома Хирняковой. Где он? Может, его заслонила туча? Я чувствовал, что вот-вот пойдет дождь.
— Что делает Куба? — спросила мать.
— Пьет, — сказал Мошек.
— Евреи не пьют! — решительно заявила мать.
Когда мы въехали на Панскую, полил дождь. Вода вначале впитывалась в сухую землю, а потом стала разливаться лужами по тротуарам и мостовой. Люди, натягивая на голову куртки, разбегались по домам. Перед зданием НКВД стоял солдат с ППШ[14] на груди. По черному стволу стекала вода. На каске у солдата был клеенчатый капюшон, от которого разлетались дождевые капли. Мошек набросил на мать свою куртку и сказал, что Панская снова называется улицей Сталина. Мать не ответила, смотрела не отрываясь на наш двор.
По лицу у меня текла вода, заливая глаза. Я зажмурился и увидел отца, стоящего на пороге открытой двери, за которой хлестал дождь. Ливень застиг его, когда он возвращался с работы. Мать кинулась полотенцем вытирать ему волосы.
«Простудиться хочешь!» — с упреком крикнула она.
Отец поцеловал ее и вошел в дом.
Прислуга принесла ему туфли.
Мы не стали сворачивать к нам. (Там теперь жил пан Скиба.) Подвода въехала в соседний двор и остановилась перед низким домишком. Лошадь встряхнулась, взметнув тучу водяной пыли. Мы вошли в сени. Из-за неплотно закрытой двери пробивался желтый свет и слышалось стрекотанье швейной машинки. Мошек осторожно толкнул дверь.
Перед нами была побеленная известкой кухня. Посреди свежевымытого пола стояли стол и лавка. Позади стола, между печью и табуретом с розовым тазом, было окно, по которому барабанил дождь. Справа стоял буфет; кое-где на нем сверкал белый лак, но ящики и дверцы с красными стеклышками полностью почернели. На буфете лежала книга.
В левой стене была дверь с железной ручкой. Рядом с дверью шила на машинке рыжеволосая женщина. Ее косу, похожую на моток медной проволоки (отец пользовался такой проволокой для починки радиоприемника «Филипс»), освещала висящая на гвозде керосиновая лампа.
— Андя! — крикнула мать с порога. — Это я!
Женщина вскочила, и обрезки материи посыпались с ее колен на пол.
— Андя! — крикнула она матери. — Живая!
Она была высокая, ростом с Макса и Мошека. На ней была юбка, сшитая из перекрашенного в коричневый цвет мешка. Она подбежала к матери и обняла ее веснушчатыми руками.
— Это моя двоюродная сестра, Андя Кац, — пробормотала мать, уткнувшись носом в ее грудь.
Когда мы остались одни, мать с Андей Кац сели на лавку, а я, чтобы лучше слышать, пододвинул к столу стул от швейной машинки. Я вертелся на стуле, потому что был очень худой и сидеть было больно.
— Подумай, какая подлость! — сказала мать. — Грач (наш сосед!) показал эсэсовцам подвал, где пряталась мама. Один австриец сказал, что всех выдал die Saatkrahe.
Для меня бабушка Антонина была уже только тенью в черном, застегивающемся на пуговички платье. Я даже голоса ее не помнил. В Белжеце она умоляла сжалиться по-немецки? Может быть, она умерла в вагоне?
— Тогда забрали дядю Унтера.
— Не было у тебя такого дяди, — сказала Андя Кац.
— Как это не было! — возмутилась мать. — Тереза была урожденная Унтер.
— Мулина жена?
— Да. Ее забрали. И Мачека тоже.
— Слепого этого, который делал щетки?
— Да.
— А Ромусь?
— Его выдала соседка. — Мать кулаками вытерла слезы.
Прежде чем мы залезли на подводу, Макс позвал меня в хату. Там стоял бидон с молоком, на котором висел эмалированный половник. Макс зачерпнул молока и протянул половник мне. Не отрывая от него губ, я посмотрел вверх. Передо мной висело треснутое зеркало в раме, по углам которой были маргаритки. Черные волосы, лоб и кончики ушей будто обрезало ножницами. (Волосы у меня были курчавые, хотя в колодце я все время их распрямлял, прижимая к голове руки.) Из-под трещины на меня глянули черные злющие глаза. Сухая кожа на щеках была вся в морщинах. Верхняя губа приподнялась, открывая зубы. По подбородку покатились капли молока. И с такой внешностью я выжил! А Ромусь и Мачек, у которых были голубые глаза и волосы светлые, как лен, — погибли.
— Янка, — рассказывала мать, — была бедна как церковная мышь и вдобавок хромая. Когда она увидела Шехтера, нам пришел конец.
— Я знала одну хромую Янку, — сказала Андя Кац. — Сшила ей перед войной платье.
— Это не та.
— А как ее фамилия?
— Лень.
— У той была другая.
Под кроватью я больше всего боялся детей. Я не сомневался, что они выдадут меня немцам. Теперь