царил полумрак. В свисавших с потолка латунных колпаках не было лампочек. Свет попадал внутрь только через маленькие окошечки в дверях классов. В простенках между дверями виднелись светлые прямоугольники от картин и остатки немецких объявлений, которые накрепко пристали к штукатурке. В большинстве классов вообще ничего не было. Уцелевшие парты, кафедры и доски собрали в нескольких комнатах, где проходили уроки.
Чтобы ни с кем не встретиться, я запирался в уборной и прикладывал ухо к двери. Вначале в коридоре было тихо. Потом раздавался скрип входной двери и голоса детей. Шепот и смешки проносились мимо уборной. Постукивали каблуки учительниц, ковылял учитель русского языка, которому на фронте прострелили колено. Иногда дергалась дверная ручка — кто-то пытался открыть дверь.
Только когда все стихало, я выходил и пристраивался за спинами детей, толпившихся перед классом. Учительница в заштопанных чулках впускала нас внутрь. В классе на стенах тоже были светлые пятна от картин. На оставшихся от распятия следах над кафедрой висел портрет Сталина. Учительница читала из книжки по нескольку раз одно и то же, чтобы мы запомнили. Еще она писала на доске, но редко, потому что почти никогда не было мела. На дом ничего не задавала. Тетрадей и карандашей ни у кого не было. (Один раз она показала нам, как выглядит ластик.) Вскоре ее уволили, потому что она записалась на отъезд в управлении по репатриации.
— Учите польский, — сказала она на прощанье. — Это язык ваших отцов. Если вы его забудете, не будете знать, кто вы такие.
Математике нас учил по-русски хромой учитель в мундире без знаков различия. Он всегда приносил с собой газету, которую клал на кафедру.
— Ребята! — говорил он. —
— Один, — отвечал мальчик по-польски.
— Один, — по-русски поправлял его учитель.
Потом поочередно спрашивал всю таблицу умножения. Цифры систематически росли, и ученики все дольше раздумывали над ответом. Русский зевал и разворачивал газету. Запах краски достигал задних парт. Я прищуривался, чтобы разглядеть карикатуру Кукрыниксов.
— Сколько будет семью семь?
— Сорок девять!
—
Это было самое большое число. После сорока девяти он снова начинал с единицы.
Вскоре меня перевели в четвертый класс.
Нюся приходила редко. В последний раз я видел ее, когда она принесла кило муки, тридцать граммов дрожжей и одно яйцо для первых булочек. Я тогда сидел на корточках над ведром воды, выясняя, как бы я выглядел с курносым носом.
— Что он делает? — спросила Нюся, гася в тарелке окурок.
— Чем ты занимаешься? — крикнула мать. — Рехнулся?!
— Мишигене[17], — засмеялась Андя Кац.
Ночью я услышал робкий стук в окно.
— Андя! Впусти меня, — просила Нюся за окном.
Мать на цыпочках побежала открывать дверь. Разговаривали они шепотом, чтобы не разбудить Андю Кац. Время от времени с треском вспыхивала спичка, освещая кухню.
— Брось его! — говорила мать. — Ты еще молодая.
— Я его люблю. — Нюся стряхивала пепел в тарелку.
— Не будь идиоткой!
Утром в кухне было открыто окно.
Мать решила навестить Нюсю.
— Пойдешь со мной, — сказала она мне.
Она вымыла мне лицо серым мылом, купленным за спички, и велела почистить зубы пеной, собранной со щеки. Андя Кац отставила утюг на печку и протянула мне еще теплую рубашку, которую перешила из дамской блузки. Я с трудом надел башмаки на зеленоватые армейские носки и поставил ногу на стул, чтобы мать завязала шнурки.
По дороге я начал хромать.
— Коленки? — спросила мать.
— Нет. Носки.
Сев на край тротуара, я снял носки и сунул в карман.
У Табачинских нам открыла Нюся. Хозяев не было. В салоне висели длинные тюлевые занавески. На кресле спала кошка. Маленькие фигурки внимательно следили за нами с книжных полок. Из глубины квартиры донесся бой часов. Мы по лестнице поднялись в комнату на втором этаже.
На стене висела картина в золотистой раме. Раненый улан, едва державшийся в седле, выпустил из рук поводья. Кивер и сабля упали на снег. У лошади изо рта валил пар.
Куба лежал на кровати под картиной. Простыню и одеяло он откинул к стене. Из штанин торчали босые ноги. Воротник и манжеты рубашки были расстегнуты. В худых руках он держал тетрадь. Подбородок и щеки, обросшие иссиня-черной щетиной, судорожно подергивались. Глаза у него были закрыты, под глазами мокро.
— Даже могил от нас не осталось, — пробормотал он.
— Это правда, — согласилась мать. — Мы не смогли отыскать Бронека.
Куба открыл глаза.
— А под землю ты заглянула? — захихикал он.
— Ты что, спятил?!
— Он пьяный, — сказала Нюся.
Куба бросил в них тетрадь.
— Мне на все плевать! Я не тот, кто был. И вы тоже! Думаете, вы живете? Бедные идиотки! — Он посмотрел на улана и отвернулся к стене.
Нюся накрыла его одеялом и подняла с пола тетрадь.
— Может, он бы не пил, если б кто-нибудь это напечатал? Но кто?
— Поди в НКВД! — разозлилась мать. — Они печатают листовки и плакаты.
— Андя! Что ты несешь?!
— Посмотри на себя! Кожа да кости. Подохнешь как собака.
— Он хочет, чтобы я закончила вместо него. Сам писать не может.
— Брось его!
— У него любовницы.
— Какие?
— Черт-те какие.
Мать и Михал
Мать вернулась с работы и бросила на стол свернутую в трубку газету. Газета подкатилась к кастрюле с картофельным супом, которую Андя Кац поставила на стол. Глаза Сталина, величиной с пуговицы (купленные у Сальки Крохмаль), уставились на суп.
— Утром я замерзла, — сказала мать.