Томас Диш
Квинтет[1]
– Вот я и говорю, – сказал Шалтай-Болтай. – Все на одно лицо: два глаза (и он дважды ткнул большим пальцем в воздухе)… в середине – нос, а под ним – рот. У всех всегда одно и то же! Вот если бы у тебя оба глаза были на одной стороне, а рот на лбу, тогда я, возможно, тебя бы запомнил.
Хризантемы
У человека на койке болезненное чувство юмора. Это очень простая койка. Сосновая. Человека навещали и принесли ему цветы. Китайская хризантема означает: не унываю перед лицом несчастья. Красная хризантема означает: я люблю. Белые хризантемы – это истина. Сосна символизирует жалость, но койка, если на то пошло, вовсе не сосновая. Она стальная – стальная и выкрашенная в белый цвет; больничная койка. Человек лежал на больничной койке. Он был болен. Это рассказ. В рассказе речь идет о хризантемах.
Однажды этот человек уже лежал на той же самой койке в той же самой палате – или дважды, или трижды. Вы когда-нибудь лежали в больнице? Вы медсестра? Сколько времени? Сколько сейчас времени? Семь часов. Восемь часов. Сейчас семь часов. Жизнь в больнице одновременно и драматичней, и скучнее, чем в каком-нибудь другом месте. Литература выделяет драматический аспект бытия.
Перечислите пятнадцать литературных произведений, действие которых происходит в больнице.
Даже на больничной койке мистер Кандолле не теряет своего болезненного чувства юмора. Живокость – это легковесность; шафранный крокус – радость. Время – это белый тополь. Сейчас семь часов. Мистер Кандолле включает лампу на тумбочке. Ваза с хризантемами. Разноцветье. Ощущение чего- то прекрасного. Высказывания, затрагивающие природу их красоты, красоты вообще. Входит медсестра. Мистер Кандолле думает о медсестре. Я слишком счастлив. Лишь смерть меня исправит. Умру позабыт- позаброшен. Все потеряно. Живу лишь ради тебя. Завтра умру. Я подумаю об этом. Я подумаю об этом. Бывают мужчины – например, мистер Кандолле, – которых способен возбудить один вид женщины в белом халате. Она подобна белому жасмину, белой лилии, белому тополю, белой розе. Ему трудно представить, как эта женщина меняет простыни и ставит градусники в других палатах; ее серебристый смех. Она исчезает. Мистер Кандолле остается один. Разнообразные мысли его ползают по полу в поисках крошек пищи. Снаружи проносятся машины, и на жалюзи мелькают тени от тополя.
Семь часов.
Рука его касается выключателя света, одним пальцем. Твой палец похож на его. Прикоснись к нему. Поговори с ним. Твой серебристый смех. Твоя мягкость. Твое всеведение. Твое уединение, чем-то походящее на его. Семь часов. Койка начинает рассказывать анекдоты про докторов и медсестер, про посетителей, про мыслишки на полу; анекдоты, усеивающие простыню, как сырое просо.
– Сестра, – зовет он. – Сестра!
Есть тысячи коек, тысячи больниц, тысячи хризантем – но стоит чуть изменить контекст, и каждая из них обретает уникальное значение. Мысли мистера Кандолле начинают объедать хризантемы. Медсестра сидит в другом углу палаты, в мельтешеньи теней, и, ничего не замечая, продолжает вязать. Красный свитер для мистера Кандолле. Красный пуловер. Красную лыжную шапочку. Красную хризантему.
Мистер Кандолле думает: можно ли сказать, что время – это четвертое измерение?
Медсестра думает: мистер Кандолле совсем плох.
Мысли думают: красные хризантемы.
Время поедает мистера Кандолле. Время поедает медсестру. Время плоское, круглое и красное. Время – это хризантема. Это не четвертое измерение.
Прикоснись ко мне. Поцелуй меня.
Это прекрасно до боли.
Символы
Нет, Юдифь, это значило б ожидать от тебя слишком многого – чтобы ты поняла меня. Изящество моей манеры всегда будет ставить тебя в тупик. Ты Семела, а я Юпитер. Оставь меня. Подойди к другой картине и рассмотри ее повнимательней. Подумай, как неудобны эти новые туфли, как они тебе жмут. Мне наплевать на твои туфли. Мне наплевать, какого у тебя цвета волосы. Когда я уйду, Юдифь, я никогда больше не вернусь.
Когда я сказал «Боюсь, я погублю тебя», – ты мне поверила? Разве согласиться с тем, что легче всего срывается с языка, так же легко? Смотрите, как изящно склоняет она голову, безмолвно соглашаясь; плавному изгибу шеи вторит плавный изгиб плеча.
Рассмотри, Юдифь, – ибо я намереваюсь звать тебя Юдифь, пока мне так нравится, – рассмотри это блюдо с лимонами, апельсинами и яйцами. Рассмотри их формы, цвета, пространство, которое они занимают. Но тебе запрещено трогать их или даже заговаривать с ними. Ты одна и ты нема; а оранжевое платье слишком яркое и не идет к цвету твоего лица. Твои габариты не приняли во внимание. У тебя болит голова. Ты отходишь, а имя твое тянется следом на золотой ленточке…
Ты по-прежнему видна мне в высоком сводчатом дверном проеме. Такое впечатление, будто корова с картины у твоих ног силится выглянуть за раму; а ты стоишь в этих новых неудобных туфлях и недоумеваешь, как только люди брали за труд рисовать коров и подносы с фруктами, как другие брали за труд покупать нарисованных коров, что те означали для них в эмоциональном плане. Но, Юдифь, чем сама ты лучше картины? Посмотри на себя. Жесткие бархатные складки примостились на твоей внушительной груди, ступенчато нисходят по бедрам, путаются в зудящих ногах. Облака идут трещинами. Нивы коробятся. Ты покрыта стеклом. Никто не может тебя коснуться. Никто и не хочет тебя касаться. Ты висишь так высоко, что никто не берет за труд просто задрать голову, а то, что ты пытаешься выразить, смотрится, честно говоря, выспренне и малоубедительно.
Вчера, красавица моя, пока ты одеревенело и неестественно торчала в своей золоченой раме, я решил пойти на вечеринку к Кларкам. Мы пили дешевое вино из дорогих бокалов. Это было еще скучнее, чем даже ты могла бы себе представить. В девять часов вылезла их дочка в пижаме, и мы все столпились вокруг, восхищаясь ее манерой держаться и выражением лица, – в то время как мамаша переводила сонные реплики этой малолетней сивиллы. На окружающих полотнах Хоббемы, Сислея, Констебла[2]шелестела листва.
Солнечное пятно переползает, и к твоей рисованной плоти возвращается что-то от былой притягательности. Если я признаю, что частично виноват, ты согласишься начать заново? Ко мне в комнату пойдем или к тебе? Как мы назовем наших детей – в честь римских богов или не столь вычурно, наподобие Тома, Джона, Люси, Розалины?
Юдифь, взгляни на меня. Я стою перед Кейпом, но ты оставила меня ради Гвидо, Гверчино, Аннибале Карраччи[3]. Солнечный свет меркнет, а облака – розовые. Скинь туфли. Вот так. А теперь золотую ленточку со своим именем. Смотри, мы оба нагие, как рассвет. Мы снова дети.
Листва – зеленая с золотом, а ты босиком бежишь ко мне через высокую траву. Как восхищает меня твоя манера держаться, выражение твоего лица!
Юдифь, ты – шедевр; так что один сюрприз я приберег напоследок. Невнимательно ты смотрела: никакая это не корова.
Европа, живо прыг ко мне на спину!