вздохнул, на паутину поглядев, и всколыхнулась паутина, и он за ней увидел мать, ее живые и еще не старые глаза. Мать, как и он, глядела в воду, и взгляд ее был тоже полон гордости и жалости к себе... Стремухин чувствовал, что не сумеет успокоиться, пока не вспомнит ту, похожую на воду Бухты, другую воду.
Похожим был туман над утренней рекой, похожей была пристань, но другой берег был другим – не лугом с замками, но нависавшей над своею тенью сплошной стеною ив. И перед той стеною ив была, как в зеркале, видна другая пристань. Там был паром, похожий сам на пристань и потому от пристани не отличимый. Парома долго ждали. Ждал он, ждала и мать, ждали другие люди, столпившееся на причале и по сторонам его. Они сидели и лежали на серых досках пристани, на чемоданах и на береговой траве. И люди на другом причале, издалека казавшиеся мелкими, те тоже долго ждали, когда паром перевезет их через Неман.
Стремухин даже ужаснулся легкости, с которой вспомнил он название реки. Мать говорила как-то, что брала его, трехлетнего, в Литву, в какой-то санаторий. И, значит, надо же, ему всего три года. Они сидят на досках пристани, на доски постелив, кажется, плащ, болонью матери. Ждать скучно, хочется побегать, но мать не разрешает: «Придет паром – как я тебя найду?». Всем скучно. Из толпы выходит незнакомый дядя и садится рядом на болонью. О чем он с матерью негромко говорит, уже не вспомнить, вряд ли было слышно, да и неважно: тот дядя вел себя обыкновенно и ничем не развлекал. Они поговорили, замолчали. Тут дядя тот встает, потягивается, вскинув руки вверх и в стороны, так, что трещит его рубашка. Потом, ни слова не сказав, снимает с носа очки (он точно был в очках), кладет, нагнувшись, их на доски. Снимает не спеша рубашку. Снимает брюки, остается в одних трусах, больших и черных. Подмигивает подслеповато. И прыгает вниз головой с причала. Выныривает скоро и плывет к другому берегу могучими саженками. Мать говорит: «Да не вертись ты, Миша, лучше посмотри, как дядя плавает». И смотрит дяде вслед, не отрывая от воды этого гордого и жалкого взгляда.
Стремухин мысленно вгляделся в фотографии, тому назад полгода найденные в тумбе из-под «Зингера». За месяцы, что он не видел их, они почти размылись в его памяти, но не исчезли вовсе. Стремухин встал и принялся взволнованно ходить по краю пристани.
– Но как же так? – спросил он вслух. – Но как же так? Ты был с нами в Литве? – и замолчал, внезапно осознав, что, может быть, впервые в жизни обратился к
...Тот человек, его отец, ни слова не сказав ему, лишь подмигнув, ныряет в Неман с головой, потом плывет к другому берегу реки. Его несильно сносит в сторону течением. Вот, переплыв, он растворяется в тени береговых ив, и невозможно разглядеть в тени, как он выходит из воды на мелководье.
...Возникший вдалеке, вначале тонкий, будто комариный писк, но быстро разраставшийся шум теплохода вернул Стремухина на берег Бухты, навеки помешав ему узнать, пришел ли тот паром, и каково было на нем перебираться через Неман, и что потом было с очками, с брюками и с потной клетчатой рубашкой-бабочкой, оставленными отцом на досках пристани. «Ракета» скоро показалась из-за мыса и, сбавив ход, легла на воду брюхом.
Стремухин плыл, устроившись в глухом салоне, ближе к выходу. Он не глядел в квадратное стекло иллюминатора. Пассажиров в салоне было немного. Чуть впереди и наискось, через проход, на краешке скамьи сидела Майя. Иногда она оборачивалась к Стремухину, и они вежливо улыбались друг другу. Майя тут же отворачивалась и поверх незнакомых голов глядела на Ивана Кузьмича, сидевшего на передней скамейке. Иван Кузьмич хмуро похрапывал, привалившись головой к иллюминатору. Его затылок был обсыпан желтой хвоей, пиджак измят, и Майю это забавляло. Когда они еще всходили с пристани на палубу, Иван Кузьмич скользнул глазами по ее лицу и сделал вид, что не узнал. И Майя предпочла не узнавать его.
«Встать, подойти, – со смехом думала она, – и разбудить его, спросить: „Вы помните меня? Как вас зовут на самом деле?“ – и, разрываемая смехом изнутри, вновь обращала лицо к Стремухину, как будто приглашая посмеяться вместе, и улыбалась, встретив его взгляд, и снова отворачивалась, едва поймав его ответную улыбку. – Этот мартышкин смех внутри меня – не от смешного смех, но от бессонницы, – пыталась вразумить она себя. – Мне не смеяться надо бы и не на этого глазеть, обсыпанного хвоей, не об его дурацком имени заботиться. Мне б подойти к нему, спросить „Как вас зовут?“, тем более что он, похоже, не женат. Если ответит, дать ему понять, чтоб не боялся – это ни к чему его в дальнейшем не обязывает. Он улыбнется, скажет: „Я и не боюсь“».
Смех отступил. Мерный гул машины стал клонить Майю ко сну, но, слишком громкий в пустоте салона, уснуть не дал, лишь напомнил ей об усталости. И мысли начались усталые. Он не ответит. Если и ответит, то соврет. Все они врут, когда после всего так вежливо улыбаются. Но даже если не соврет и скажет «Я и не боюсь», все кончится, как только разговор зайдет о том, как и зачем я оказалась в Бухте, и я, конечно, проболтаюсь. В какую-нибудь нашу пятницу я размякну в мякиш и потеряю бдительность, и проболтаюсь, как я всегда и обо всем пробалтываюсь. Той дуре, что была в Тунисе, проболталась о пятницах с ее любовником-козлом. Черт с ней и черт с ее Тунисом! Но и Аркашеньке, единственному в жизни мужу, зачем-то проболталась обо всем, что было до него с другими. Как он страдал и как его ломало, как уходил – не уходил, потом ушел – и вспоминать о том уже не хочется... Не хочется, но как Аркашеньку не вспомнить! Как жили с ним и не тужили; собирали гжель. Гжель – дурь и хлам, гжель – глина, но то-то радости тогда было во всем, хоть бы и в глине!.. И знала, что Аркашенька чудовищно подвержен, как сам он это по науке называл, ретроспективной ревности. Знала, следила за собой внимательно, а все-таки размякла, проболталась; кончилась жизнь.
Майя вновь обернулась. На этот раз взгляд ее чем-то смутил Стремухина. Уже не улыбаясь ей, он встал и вышел из салона.
Он сразу же озяб на хлестком и тугом, словно резиновом ветру. Морозные, как крошка льда, брызги воды секли лицо. На кормовой скамье-подкове спиной к нему стояли на коленях рыжий с рыженькой и, свесив головы, глядели за борт.
И горя не знают, завистливо подумалось Стремухину, но, к радости его, зависть его недоброй и угрюмой не была. Он подошел к ним. Подражая им, забрался с коленями на скамью и тоже принялся глядеть в бушующую пену за кормой.
Пена рвалась из горбящейся, быстро бегущей вдаль воды, кружила голову, летела клочьями в лицо, стекала по лицу за шиворот рубашки. Немолчный гром этого длящегося взрыва так долго долбил ухо, что наконец в нем выдолбил звучание, подобное тревожному и сладкому пению юлы, качающейся на детсадовском полу, и это пение юлы, готовое вот-вот прерваться, как только милая юла устанет попусту вертеться и набок упадет, дарило ухо радостью. Стремухин даже попытался петь в ответ юле, но никакой песни не припомнилось ему и не сложилось у него, кроме бездумно прыгающей в такт машине, стремительной скороговорки-присказки:
Уже и злила его присказка, а все не отпускала.
– Вот так! – злобно сказал он вслух и спрыгнул со скамьи на палубу.
Гром пенящейся воды остался за кормой, а он ходил от борта к борту, стряхивая воду с рукавов, пытаясь вытряхнуть и присказку из головы. Она звучала цепко, но уже и глухо: стихала понемногу, как стихает боль. Вода, деревья, черепица, бревна изб, сталь стоек ЛЭП и проводов – все краски утра радугами, пятнами и вспышками летели, плыли мимо; глаза слепило, и Стремухин вдруг прозрел: сколь ни глуши в себе в угоду тяжести веселенькую присказку, а радость не заглушишь.
Рыжий и рыженькая тоже больше не глядели за борт. Она молчала, хмурая, мотала головой, а он ей что-то все бубнил. Стремухин к ним прислушался, услышал:
– Перестань, ты разве виновата? Ну чем особенным ты виновата? Что он сделает тебе? Ну накричит.
– Это ты перестань. Он ничего не сделает. Он и кричать не станет. Но ты не понимаешь, ничего не понимаешь, – мотала рыженькая рыжей головой.
«Нет, понимает, даже если ничего еще не понимает, – уже совсем спокойно сказал себе Стремухин. – Погибнуть от сознания своей вины как исключительной и не доступной никому – глупейшее высокомерие. Твоя вина – она не больше всякой другой вины, вся жизнь всеобщая – брожение, коловращение вин. Где нет вины – там ужас, там не люди. Где нет вины – там нет и радости. А радоваться ты обязана, не потому,