«О евреях и о языке – занятное наблюдение, – бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: – Над этим я подумаю».
И все потом – или не все – четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: «Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому не безразлично слово и даже Слово с большой буквы, в его первоначальном смысле, – каждый из нас, в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, – то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, – то есть становится изгоем в любой толпе, поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников – гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле – уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами…»
Татьяна была подавлена, и Гера постарался ее немного приободрить: «Не так уж мало тех, кому не безразлично… То есть таких – немало. Мне так кажется».
«Мало таких или немало таких – а все равно будут рассеяны по миру… Да и уже рассеяны, даже и те, кто никуда еще отсюда не уехал».
Татьяна замолчала. Они шли по набережной Воробьевых гор – и Гера не знал, что сказать. Все же сказал, завистливым взглядом провожая толпы беззаботных пассажиров на прогулочном речном трамвайчике: «Ты только не подумай, что отец мой, если евреев помянул, – то самое… Он не то самое, он у меня нормальный».
«То самое, то самое, – ответила Татьяна убежденно, но без злобы, – мы все –
У отца –
Незадолго до первого из них Гера вновь гулял с Татьяной по берегу Москва-реки под Воробьевыми горами. Вновь провожая взглядом веселенький прогулочный речной трамвайчик, он, сам того, быть может, не желая, продолжил разговор о верных Слову – так, словно разговор тот и не прерывался. Гера спросил Татьяну, отчего бы ей, живущей своим умом, свободно и осмысленно, и не заняться чем-нибудь осмысленным, вместо того чтобы таскаться по Москве с бирюльками…
«У меня нет таланта, – просто ответила ему Татьяна. – У меня нет таланта ни к чему… Не надо меня перебивать, – сказала вдруг она, повысив голос, пусть Гера и не думал ее перебивать, – уж если ты спросил, то и не смей перебивать, сначала выслушай… Да, никаких талантов… Кроме того, я женщина, и я люблю бирюльки. Так что пиши, пожалуйста, про своего Суворова, а я, уж извини, буду таскать свои бирюльки».
Корма трамвайчика скрылась в тени под сводами метромоста, и Гера затосковал. Татьяна вдруг заторопилась прочь, сославшись на домашние дела, – и Гера не сумел припомнить, когда еще он слышал от нее о домашних делах.
Он позвонил ей поздно вечером, сказал, что не хотел ее обидеть, и попросил прощения. Татьяна суховато удивилась: «Я не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не за что прощать тебя. И помнишь, у тебя экзамен?.. Вот и готовься».
Он не готовился – звонил ей каждый день по десять раз на дню, просил о встрече и намеревался объясниться – в ответ слышал одно: «Я не понимаю, в чем нам объясняться. Ты готовишься к экзамену?.. Вот сдашь его, тогда увидимся».
Вечером перед экзаменом, в который раз не дозвонившись до Татьяны, потом и не застав ее на Лесной, Гера пустился в бесцельные шатания по округе и напился на Ленинградском проспекте, в кафе неподалеку от кондитерской фабрики «Большевик». От фабрики несло ванилью, и, чтобы заглушить в себе ваниль и злость, Гера заказывал дешевенький коньяк, еще и еще, но и от коньяка несло ванильною отдушкой. Ушел из кафе затемно, Татьяне больше не звонил, куда-то брел в сторону Пресни; запах ванили, как ему казалось, преследовал его. Было еще какое-то кафе, потом еще. Домой в ту ночь он не вернулся и ранним утром обнаружил себя в зале ожидания Киевского вокзала. Болела голова, и он заторопился прочь, боясь, что его вытошнит ванилью прямо на вокзальный пол. Поправился дешевым пивом из киоска, и повело, потом вело по Бережковской набережной, мимо Мосфильма, вело и дальше, мимо других киосков с пивом – и привело, расслабленного, пьяного и обессмысленного, к аудитории, где он и должен был сдавать экзамен.
Геру отчислили – за непотребное и недостойное студента поведение, настолько, как решили, оскорбительное, что поспешили отослать в военкомат выписку из приказа об отчислении.
Отец, уверенный, что ночь перед экзаменом Гера провел у Татьяны, и они вместе напились, кричал: «Пусть эта тварь не попадается мне больше на глаза!»
Гера кричал в ответ: «Не смей при мне ее так называть!»
Ослабнув, отец свой крик прекратил и произнес негромко и брезгливо: «Нам остается лишь надеяться, что в военкомате о тебе не вспомнят до осеннего призыва. До осени есть время как-то все уладить».
Но времени не оказалось вовсе. С повесткою явились тотчас же, как только получили выписку. Не застав Геру, ушли.
«Какой же негодяй послал им выписку?» – в отчаянии кричала мать. «Но почему же негодяй? почему негодяй? – примирительно, но и с едва скрываемым злорадством, ответил ей отец – тут же и обнимая ее, тут же и успокаивая. – И я бы не простил такую выходку. И я б послал, и я б послал».
Гера тем временем был на Лесной. На этот раз застав Татьяну дома, он все ей рассказал, расстроил – зато потом все было хорошо, так хорошо, как не было ни прежде, ни вначале – как не бывало никогда.
В глухой ночи, как сердце в миг внезапного испуга, заухал филин, потом смолк; таймер в углу экрана ноутбука показывал три часа и две минуты; Гера потянулся к подоконнику, нашел на нем бутылку «Чивас Ригал», качнул ее, остатки виски коротко плеснули на самом ее дне. Гера допил все, что плеснуло, и отправил пустую бутылку под стол, под ноги. Вернулся в «трепотню», перечитал – не все, написанное за ночь, но лишь то, чем запись обрывалась:
«…нам было хорошо, как никогда, но все же у меня осталось чувство, что я чего-то о тебе не знаю. Когда я собирал в дорогу чемодан, мне в голову пришло такое, что я в итоге забыл положить бритвенные лезвия, станок и пену для бритья, и вот оброс, и видела бы ты меня сейчас!.. Мне над раскрытым чемоданом, наверно оттого, что он похож на детскую коляску, вдруг пришло в голову, что у тебя есть ребенок, которого не ты воспитываешь, а, скажем, твоя мама или тетушка (а что я знаю о твоих родных и близких? ничего!), и ты, когда ты не со мной и не таскаешь по Москве бирюльки, проводишь время со своим ребенком. Я так обиделся за то, что ты не хочешь показать мне своего ребенка и даже рассказать о нем, что забыл сунуть в чемодан не только бритву, но и любимую рубашку (ту, шелковую, синюю, привезенную отцом из Таиланда; здесь бы она мне очень пригодилась). Но мысль о том, что твоего ребенка, может быть, воспитывает его биологический неведомый отец, с которым ты меня сводить не хочешь (и мне он ни к чему), меня немножко успокоила. Сейчас я уже думаю, что моя мысль о ребенке была ошибочной и глупой – ведь ты не стала б от меня скрывать, что у тебя он есть. Ты ведь не стала бы? Я тоже так думаю. То есть я думаю, нет у тебя никакого ребенка…»
На этом запись о несуществующем ребенке и была оборвана внезапным уханьем филина.
Гера встал из-за стола и прошелся в темноте. Спать ему не хотелось. Он шагнул к двери и нашел выключатель на стене. Свет, вспыхнув, ослепил. Гера закрыл глаза руками.
– Ну хорошо, допустим, ты права, когда не хочешь, чтобы я знал о тебе больше, чем знаю, – заговорил он вслух. —