оказавшись за дверью, он не выпрямился. И в такой позе он удалялся, будто подставляя спину жестоким ударам судьбы, бешенству стихий. Поливаемый дождем, он машинально затянул заунывным голосом:
— Шляпы! Шляпы! Шляпы!
В столовой наступила тишина. Жена лесника растапливала сухими виноградными лозами камин с большим колпаком, на который Шарлотта повесила промокшую одежду поэта, а сам д'Аржантон без сюртука шагал по комнате, торжественный и величавый, весь во власти глухой ярости.
Внезапно, проходя мимо стола, он увидел окорок, свой окорок, в котором нож бродячего торговца, голодного как волк, проделал глубокие впадины, зияющие отверстия, похожие на пещеры в прибрежных скалах, какие выдалбливают морские волны в часы прилива.
Он побелел.
Нужно иметь в виду, что окорок в доме был так же священен, как вино поэта, как его баночка с горчицей, как его минеральная вода!
— Ого! А я и внимания не обратил… Оказывается, тут шел пир горой… Как? И окорок?
— Они посмели взять окорок? — возмутилась Шарлотта, ошеломленная подобной дерзостью.
Тут вмешалась жена лесника:
— Вот беда! Говорила я, что барин рассерчает, что не надо давать ветчину всякому бродяге… Да ведь он у нас еще несмышленыш! Мал он еще!
Теперь, когда порыв великодушия у Джека прошел, когда перед его глазами уже не стояло морщинистое лицо, освещенное доброй, трогательной улыбкой, мальчик сам ужаснулся тому, что натворил. Взволнованный, дрожащий, он пролепетал:
— Простите!..
Ах, вот как! Теперь он просит прощения!
Уязвленный до глубины души, возмущенный тем, что посягнули на его любимую ветчину, д'Аржантон перестал сдерживаться и открыто выказал все свое раздражение; лицо его перекосилось от ненависти к ребенку, который был живым воплощением загадочного и сомнительного прошлого женщины, которую поэт все-таки по-своему любил, хотя ни в грош не ставил.
Не помня себя от гнева (что с ним случалось не так уж часто), он схватил Джека за шиворот, встряхнул и даже слегка приподнял его, будто желая показать этому голенастому подростку, что тот рядом с ним щенок.
— Как ты посмел дотронуться до ветчины? По какому праву?.. Ты отлично знал, что она тебе не принадлежит. Да и вообще здесь тебе ничто не принадлежит. Кровать, на которой ты спишь, хлеб, который ты ешь, — всем этим ты обязан моей доброте, все это ты имеешь по моей милости. И теперь я вижу, что напрасно я с тобой так добр. В сущности, что я о тебе знаю? Кто ты? Откуда взялся? Бывают минуты, когда твои дурные инстинкты, сказавшиеся уже в таком раннем возрасте, заставляют меня подозревать, что у тебя ужасная наследственность…
Он запнулся, заметив, что Шарлотта делает ему отчаянные знаки, указывая на тетку Аршамбо, которая внимательно и вместе с тем недоумевающе смотрела на него своими черными глазами. В этих краях все считали их мужем и женой, а Джека — сыном г-жи д'Аржантон от первого брака.
С трудом сдерживая поток брани, которая готова была сорваться у него с языка, задыхаясь от бешенства, нелепый, взъерошенный, весь в поту, точно взмыленная лошадь, запряженная в омнибус, от боков которой поднимается пар, поэт кинулся наверх, в свою комнату, и что есть силы хлопнул дверью. Джек был сражен безутешным отчаянием матери, которая ломала свои красивые руки и уже не в первый раз вопрошала бога, что она сделала, за что он ее так карает. Подобными жалобами она неизменно разражалась в трудные минуты жизни. Как всегда, ее вопрос остался без ответа. Но, видно, она и впрямь сильно провинилась перед господом богом, коль скоро небу было угодно, чтобы она без памяти влюбилась в такого ничтожного человека и слепо доверилась ему.
Словно для того, чтобы окончательно повергнуть поэта в черную меланхолию, к снедавшей его скуке и тоскливому одиночеству прибавился еще и недуг. Как у всех, кто долго терпел нужду, у д'Аржантона было неважное пищеварение. Кроме того, он был человек изнеженный, мнительный и, как принято выражаться, постоянно нянчился с собой, — в Ольшанике, где все домашние стояли на страже его покоя, это не составляло труда. А главное, болезнь была удобным предлогом, на нее можно было сослаться, чтобы объяснить, почему мозг его так бесплоден, почему он часами валяется на диване и пребывает в полнейшей апатии. Отныне пресловутое выражение: «Он работает… Барин работает»-было заменено другим: «У барина припадок». Этим расплывчатым понятием он окрестил свое постоянное недомогание, которое отнюдь не мешало ему по нескольку раз в день подходить к шкафчику, отрезать толстые ломти свежего хлеба, которые он густо намазывал сливочным сырком и съедал с такой жадностью, что за ушами трещало. В остальном же у него были все симптомы больного: расслабленная походка, дурное расположение духа, постоянная придирчивость.
Добрая Шарлотта жалела его, ходила за ним, холила его. Каждой женщине по душе роль сиделки, но у нее это качество еще усилилось благодаря глупой чувствительности: с тех пор как она решила, что поэт тяжко болен, он стал ей еще дороже. И чего только она не придумывала, лишь бы развлечь больного, облегчить его страдания! Она подкладывала под скатерть шерстяное одеяло, чтобы приглушить стук тарелок и серебра, изобрела целую систему подушек для жесткой спинки деревянного кресла времен Генриха II. Не были забыты и всякие мелочи — фланельки, отвары, согревающие средства, которые усыпляют мнимых больных и расслабляют их до такой степени, что они даже начинают говорить вполголоса. Правда, бедная Шарлотта в порыве бурной веселости, которая иногда еще нападала на нее, разом сводила на нет все свои добродетели сестры милосердия: она вдруг начинала болтать, размахивать руками и сконфуженно умолкала лишь тогда, когда взбешенный поэт умолял ее: «Да помолчи… Ты меня утомляешь..»
Недуг д'Аржантона привел в дом доктора Риваля, который теперь регулярно посещал больного. Этого доброго врача подстерегали на каждом повороте дороги в любое время дня его бесчисленные пациенты, разбросанные на десять миль вокруг. Он входил с приветливой улыбкой на веселом румяном лице, с венчиком белых вьющихся шелковистых волос вокруг головы. Карманы его долгополого сюртука оттопыривались от книжек, которые он постоянно читал в дороге, независимо от того, ехал он в экипаже или шел пешком. Шарлотта с озабоченным видом встречала его в коридоре:
— Ах, доктор, наконец-то! Если б вы знали, в каком состоянии наш бедный поэт!
— Пустяки! Не тревожьтесь, ему надо немного развлечься…
И в самом деле д'Аржантон, который здоровался с доктором еле слышным, жалобным голосом, так радовался появлению свежего человека, чей приход нарушал монотонное течение его жизни, что мигом забывал о своем недуге и принимался рассуждать о политике, о литературе, поражая воображение милого доктора рассказами о парижской жизни, о выдающихся людях, с которыми он якобы был знаком, о том, как он бросал им в лицо уничтожающие слова. Наивный и простодушный доктор не имел никаких оснований сомневаться в правдивости своего собеседника, тем более, что тот, даже хвастаясь и привирая, трезво обдумывал свои речи. Притом старик Риваль не мог похвастаться наблюдательностью.
Он с удовольствием бывал в этом доме, находил, что поэт умен и своеобразен, что его жена хороша собой, а ребенок просто прелесть. Но будь он человеком более проницательным, он давно бы понял, какие непрочные узы связывают этих людей, он догадался бы, что зыбкое благополучие семьи висит на волоске.
В дневные часы, продев поводья своей лошадки в кольцо возле ворот, добряк подолгу просиживал у парижан, потягивая грог, который Шарлотта самолично приготовляла для него, и рассказывая о своем путешествии в Индокитай на «Байонезе». Джек, устроившись в уголке, ловил каждое слово: им владела свойственная всем детям жажда приключений, от которой жизнь — увы! — довольно быстро излечивает людей, ибо она всех стрижет под одну гребенку и что ни день убивает мечты.
— Джек! — резко говорил д'Аржантон, указывая на дверь.
Но тогда вмешивался доктор:
— Оставьте его. Это такое удовольствие, когда вокруг тебя дети! Удивительный у этих шельмецов нюх. Бьюсь об заклад, что и ваш с первого взгляда догадался, что я дедушка и без памяти люблю малышей.
И он принимался рассказывать о своей внучке Сесиль, которая была двумя годами моложе Джека. А