сливался в пустынном безмолвии леса со щеголеватым потрескиваньем новеньких ремней и звяканьем удил. Королева и Колетта, обе отличные наездницы, ехали медленно, зачарованные тишиной той переходной поры, когда обновление природы исподволь совершается и в небе, затянутом дождевыми тучами, и в земле, такой неожиданно черной после привычной белизны снегов. Впрочем, Колетта вскоре заговорила на свою любимую тему, как это она делала каждый раз, когда оставалась с королевой наедине. Она не осмеливалась открыто нападать на короля — она отыгрывалась на его окружении, на завсегдатаях Большого клуба, которых она знала и по рассказам Герберта, и по парижской хронике, и уж разделывала их под орех, главным образом принца Аксельского... Право, она не понимает, как можно дружить с этим картежником и забулдыгой, который чувствует себя, как рыба в воде, только в дурном обществе, вечерами сидит на бульварах с девицами легкого поведения, напивается, как извозчик, с первым встречным, запанибрата с актерами на выходах. И это называется наследный принц! Очевидно, ему доставляет удовольствие унижать, позорить королевское достоинство.
Колетта все говорила, говорила, горячо, запальчиво, а королева с отсутствующим видом нарочито рассеянно трепала по холке свою лошадку и, как бы желая уйти от историй, которые ей рассказывала фрейлина, слегка подгоняла ее. Но Колетта не отставала:
— Впрочем, принцу Аксельскому есть с кого брать пример. Его дядюшка ведет себя ничуть не лучше. Подумать только: король путается с любовницами на виду у всего двора, на виду у своей жены!.. Какая жертвенная, какая рабская натура должна быть у королевы, если она способна переносить подобные оскорбления!
На этот раз удар попал в цель. Фредерика вздрогнула, глаза у нее затуманились, а ее заострившиеся черты так сразу постарели и изобразили такую муку, что Колетта была потрясена тем, как эта гордая царица, которую ей никогда не удавалось задеть за живое, унизилась сейчас до самого обыкновенного женского страдания. Но к Фредерике скоро вернулась вся ее гордость.
— Вы говорите о королеве, — живо начала она, — а судить о королеве как о всякой другой женщине — это величайшая несправедливость. Другие женщины имеют право быть открыто счастливыми или же открыто несчастными, имеют право выплакать при посторонних свои слезы или же кричать от нестерпимой боли. Но королева!.. Горе жены, горе матери — она все должна таить, все подавлять в себе... Если королева оскорблена, разве она может уйти от мужа? Разве она может требовать развода? Этим она доставит радость врагам престола... Нет, рискуя показаться жестокой, слепой, равнодушной, она должна держать голову прямо, чтобы с нее не свалилась корона. Нас поддерживает не гордыня, а сознание нашего величия. Это оно заставляет нас выезжать с ребенком и с мужем в открытом экипаже, хотя в воздухе пахнет выстрелами заговорщиков, это оно делает для нас менее мрачным изгнание и мутное небо чужбины; наконец, это оно дает нам силы переносить тяжкие оскорбления, о которых вы, княгиня Розен, надеюсь, говорили со мной сейчас в первый и последний раз.
Воодушевленная собственной речью, к концу ее она заспешила, затем хлестнула коня властным «Пошел!», конь, как ветер, помчал ее по лесу, и, вся отдавшись упоению бешеной скачки, теперь она слышала только, как шуршит ее голубая вуаль и как хлопает подол ее суконной амазонки.
С этого дня Колетта оставила королеву в покое, но так как ее нервам требовались отвлечение и разрядка, то она обратила свой гнев, свои отравленные стрелы против Элизе и решительно перешла на сторону маркизы. Двор разделился на два лагеря, причем за Элизе был только о. Алфей: его резкая манера выражаться, всегда готовая сорваться у него с языка грубость в нужный момент служили Элизе мощным подспорьем, но монах часто ездил в Иллирию с поручениями от цитадели францисканского ордена на улице Фурно к францисканским монастырям Цары и Дубровника. По крайней мере таков был предлог его окруженных глубочайшей тайной поездок, из которых он возвращался в еще более воинственном расположении духа и, взбираясь на лестницу, стремительно перешагивал через несколько ступенек, яростно теребил четки, а твердя молитву, разгрызал ее с таким упорством, точно это была пуля. Он надолго запирался с королевой, а потом снова отправлялся в путь, предоставляя партии маркизы объединяться против наставника. Все, от старого герцога, с его вошедшей в плоть и кровь военной и светской дисциплиной, которого коробили неряшливость в одежде и лохматые волосы Меро, и до камердинера Лебо, бессознательного врага всяческой независимости, до последнего конюха, до последнего поваренка — прихвостня вышеупомянутого Лебо, до безобидного Босковича, который тянулся за другими из малодушия, из уважения к большинству, плели вокруг нового учителя сеть заговора. Их неприязнь выражалась не столько в действиях, сколько в словах, во взглядах, в ужимках, в легких стычках, возникающих при тесном общении людей, которые терпеть друг друга не могут. Ох уж эти ужимки — специальность г-жи Сильвис! Глядя на Элизе, она придавала своему лицу то презрительное, то надменное, то насмешливое, то желчное выражение, но особенно удачно изображала она на своем лице почтительную жалость при виде маленького принца; подавляя вздохи, закатывая под лоб глаза, она обращалась к нему с вопросом:
— Вы здоровы, государь?
И она ощупывала его своими длинными костлявыми пальцами, назойливо гладила дрожащими руками. Наконец королева не выдерживала.
— Полно, маркиза! — веселым тоном произносила она. — А то Цара в самом деле подумает, что он болен.
— По-моему, у него горячие руки и лобик.
— Он только что с прогулки... Это от свежего воздуха.
И королева уводила ребенка: ее слегка раздражали замечания, которые нарочно для нее постоянно повторялись, раздражала придворная легенда о том, что принца будто бы совсем заучили; эту легенду тотчас подхватила вся парижская челядь, подхватила, не задумываясь, правда это или нет, а вот слуги, вывезенные из Иллирии, — рослая Печа, старик Греб — поверили легенде, и они бросали на Меро недобрые взгляды, преследовали его той задирающей ненавистью прислуги, которую особенно легко проявлять по отношению к людям зависимым и рассеянным... Здесь было все то же, что и при дворе: травля, булавочные уколы, зависть, роение привыкших пресмыкаться у трона мелких душонок, на которые, видимо, ничто не действовало — ни изгнание, ни падение. Благородная, пылкая натура Элизе Меро не выносила этого упорного недоброжелательства — оно сковывало его, так же как его простую, свободную манеру держаться, повадки богемы стеснял, замораживал принужденный церемониал двора, особенно во время освещенных высокими канделябрами трапез, когда мужчины, непременно во фраках, и декольтированные женщины, сидя вокруг стола, который казался еще больше из-за почтительного расстояния, разделявшего приглашенных, отведывали кушанья только после того, как их отведывали король и королева, вступали в разговор только после того, как что-либо изрекали король и королева, и сами бывали подавлены неумолимым этикетом, за соблюдением которого начальник военной и гражданской свиты следил тем зорче, чем дольше продолжалось изгнание. Случалось, однако, что старый студент с улицы Мсье-ле-Пренс садился за стол в пестром галстуке, заговаривал, не спросив позволения, или, закусив удила, начинал одну из тех вдохновенных импровизаций, от которых все еще дрожали стены кафе «Вольтер». В таких случаях возмущение, какое вызывали допущенные им малейшие нарушения правил маленького двора, обращенные на него грозные взгляды рождали в нем неодолимое желание бросить все, как это он уже сделал однажды, и немедленно вернуться в Латинский квартал.
Но здесь была королева.
Находясь в непосредственной близости к Фредерике, да еще при наличии такого прочного связующего звена, как наследник, Элизе проникся к ней фанатической преданностью, в которой сочетались уважение, преклонение и нерассуждающая вера. В его глазах она воплощала в себе, она олицетворяла монархические убеждения, идеал монархии, — так для транстеверинского крестьянина вся религия — это мадонна. Только ради королевы Элизе оставался при дворе и через силу делал трудное свое дело. Да, очень трудное, требовавшее неистощимого терпения. Сколько нужно было потратить усилий, чтобы вложить малейший пустяк в головку королевского сына! Цара был прелестный ребенок, добрый, послушный. Отсутствием силы воли он не страдал. В нем угадывалась строгая и правдивая душа матери и вместе с тем что-то легкомысленное, ветреное, отчего Цара казался еще моложе своих лет. Умственное развитие шло явно замедленно в этом тщедушном, старообразном тельце, которое не соблазнялось играми, над которым тяготела мечтательность, доводившая его порой до оцепенения. В годы своего самого раннего детства — а это были для него годы длительного выздоровления — он воспитывался на всяком фантастическом вздоре, которым морочила ему голову его наставница, жизненные явления он видел словно сквозь туман, и они