волосы, матовый цвет лица — все придавало ей вид итальянки, хотя родилась она при баварском дворе. Немецкого в ней было только прямизна ее рослого и плоскогрудого стана, высокомерная улыбка и что-то безвкусное, негармоничное в туалете, отличающее женщин, живущих по ту сторону Рейна. Фредерика рано осиротела и воспитывалась вместе со своей двоюродной сестрой в Мюнхене; потом жизнь разлучила их, но они не переставали горячо любить друг друга.
— Понимаешь, я не утерпела, — держа Фредерику за руки, говорила палермская королева. — Чекко все не возвращался... Я отправилась одна... Я не могла больше ждать!.. Я так часто вспоминала тебя, всех вас!.. Я в Венсене, а бессонными ночами мне чудится, будто я слышу, как грохочут пушки в Дубровнике...
— Это был только отголосок бомбардировки Казерты, — прервал ее Христиан, намекая на то, как мужественно держала себя несколько лет назад эта королева, низвергнутая и изгнанная, как и они.
Мария вздохнула.
— Ах да, Казерта!.. Тогда нас тоже все бросили на произвол судьбы... Как это печально! Казалось бы, все венценосцы должны быть заодно... Ну, а теперь уж ничего не поделаешь... Мир сошел с ума... — Затем она обратилась к Христиану: — Как бы то ни было, я поздравляю вас, кузен: вы пали, как подобает королю.
— О нет! Настоящий король не я, а... — начал было Христиан, указывая на Фредерику.
Фредерика жестом дала ему понять, чтобы он умолк... Христиан поклонился ей с усмешкой и сделал пируэт.
— Пойдем покурим, Герберт! — сказал он своему адъютанту.
И оба вышли на балкон.
День только что померк, растворился в голубом свечении газа, и его сменил теплый, чудесный вечер. Темный лес тюильрийских каштанов все вокруг себя опахивал веером и уярчал сияние звезд. Благодаря этому неиссякаемому источнику свежести, благодаря тому, что в нем было где растечься шуму толпы, улица Риволи казалась менее душной, чем другие улицы летнего Парижа. И, однако, здесь все время чувствовалось неустанное стремление Парижа к Елисейским полям, к концертам на открытой сцене, под снопами света. Радость жизни, зимою скрывающаяся за плотными занавесками на закрытых окнах, теперь смеялась, резвилась, пела на воле, в шляпке с цветами, в развевающейся мантилье, в холщовом платье с вырезом, благодаря которому уличный фонарь мог на мгновение выхватить из мрака белую шею, на ней черную бархотку. Кафе выплескивали на тротуары звон монет, оклики и звяканье стаканов.
— Париж — необыкновенный город, — пуская дым в темноту, говорил бывший иллирийский король Христиан. — Здесь даже воздух какой-то особенный... Он опьяняет, он животворит... Как подумаешь, что в Любляне в эту пору все уже заперто, все спит, все погрузилось во тьму... — И вдруг перешел на веселый тон: — Послушайте, господин адъютант: надеюсь, я буду приобщен к парижским развлечениям?.. У меня такое впечатление, что ты уже все познал и всего вкусил...
— А как же, ваше величество!.. — подтвердил Герберт и польщенно заржал. — В клубе, в Опере — всюду меня зовут Королем золотой молодежи.
В то время как Герберт растолковывал по просьбе Христиана смысл этого нового выражения, королевы, чтобы им никто не мешал, уединились в комнате Фредерики и там принялись изливать душу в подробных рассказах, в горестных признаниях, и шепот их признаний был слышен сквозь приотворенные жалюзи. А в гостиной беседовали о. Алфей со старым герцогом — и тоже вполголоса.
— Он совершенно прав, — говорил капеллан, — король, настоящий король — это она... Если б вы видели, как она верхом на коне днем и ночью объезжала аванпосты!.. Форт Святого Ангела находился под ураганным огнем, так она, чтобы придать бодрости солдатам, дважды с гордо поднятой головою, одной рукой придерживая амазонку, а в другой зажав хлыст, проехалась по валу, как по аллее парка... Надо было видеть наших моряков, когда она сошла с коня!.. А он в это время таскался бог знает где... Он храбр, этого у него не отнимешь, не менее храбр, чем она, но у него нет путеводной звезды, нет веры... А вера, ваша светлость, необходима как для того, чтобы сподобиться вечного блаженства, так и для того, чтобы удержать на голове корону!
Монах воодушевился, он даже казался теперь выше ростом, чему способствовала длинная ряса. Розен счел нужным успокоить его:
— Тише, отец Алфей!.. Отец Алфей, полно, полно!..
Он боялся, что их услышит Колетта.
А Колетту между тем оставили на растерзание советнику Босковичу, занимавшему ее разговором о растениях, сыпавшему научными названиями и рассказывавшему во всех подробностях о своих ботанических экскурсиях. Вся его речь пропахла сухой травой и той пылью, какая поднимается, когда где-нибудь в усадьбе переставляют старые книги. Но, должно быть, так неотразимо обаяние величия, самый воздух вокруг него так сильно и так приятно кружит головы иным мелким натурам, вбирающим его в себя с наслаждением, что молодая княгиня Колетта, царица балов high-lif’a[4], скачек и театральных премьер, одна из тех, кто составлял авангард веселящегося Парижа, улыбалась своей самой очаровательной улыбкой, слушая пресную лекцию Босковича. Ей достаточно было подумать о том, что за балконной дверью разговаривает король, что в соседней комнате поверяют друг другу тайны две королевы, и заурядная гостиная с ее номерной обстановкой, с которой никак не сливалась элегантность княгини, тотчас же наполнялась благоуханием царственности, того безрадостного величия, от которого так грустно становится на душе в обширных залах Версаля, где блеск натертого паркета соперничает с блеском зеркал. Вне себя от восторга, княгиня могла бы просидеть тут, не шевелясь, до полуночи — и не соскучиться; она только была слегка заинтригована длительной беседой Христиана с ее мужем. Какие важные вопросы обсуждали они? Быть может, какой-нибудь широкий план восстановления монархии? Ее любопытство еще усилилось, когда они снова появились в гостиной, — у обоих от возбуждения блестели глаза, взоры были исполнены решимости.
— Я ухожу с государем, — тихо сказал ей Герберт. — Вас проводит отец.
Вслед за мужем к ней подошел король:
— Не сердитесь на меня, княгиня!.. Ваш супруг уже приступил к исполнению своих обязанностей.
— Каждое мгновение нашей жизни принадлежит вашим величествам, — ответила молодая женщина — она была уверена, что речь идет о каком-нибудь неотложном, таинственном деле, быть может, о первой встрече заговорщиков. Ах, если бы и ей можно было присутствовать!..
Христиан направился к комнате королевы, но у дверей остановился.
— Там плачут... Слуга покорный, я туда не ходок, — сказал он, обернувшись к Герберту.
На улице Христиану сразу стало легко и весело; сделав затяжку из папиросы, которую он закурил еще в вестибюле, он взял своего адъютанта под руку.
— Ты не можешь себе представить, как хорошо идти без свиты, идти в толпе вместе со всеми, быть господином своих слов, своих движений, иметь право оглянуться на девушку, не боясь, что от этого Европа провалится... Вот в чем преимущество изгнания... Когда я приезжал сюда восемь лет назад, я видел Париж из окон Тюильри или из-за стекол роскошных карет... Теперь я хочу узнать все, побывать везде. А, черт! Что же это я?.. Иду себе, иду, — совсем забыл, что ведь ты же хромаешь, бедный мой Герберт!.. Погоди, мы сейчас возьмем фиакр.
Князь воспротивился: нога у него не болит, он отлично дойдет пешком. Христиан, однако, настаивал:
— Нет, нет, я не допущу, чтобы мой вожатый пал на ногу в первый же вечер.
К площади Согласия двигался извозчик, терзая слух скрипом ослабевших рессор и щелканьем бича, то и дело опускавшегося на костлявую спину лошади; Христиан ловко вскочил, расположился на сиденье, обтянутом старым синим сукном, и, радуясь, как ребенок, потер себе руки.
— Куда прикажете, государь мой? — осведомился извозчик, не подозревая, что нечаянно попал в точку.
На это ему бывший иллирийский король Христиан торжествующим тоном школьника, вырвавшегося на волю, ответил:
— В Мабиль!