бледнеет, как бы исчезает во мраке. Крыши сгрудились к ночи, как солдаты перед атакой. От одной колокольни к другой несется медленный, торжественный звон отбиваемых часов, ласточки кружат около невидимого гнезда, ветер гуляет, как обычно, среди обломков снесенных зданий на строительной площадке. Сегодня вечером он несет с собой жалобный плеск воды и пронизывающий туман, он дует с реки, как бы напоминая несчастной женщине, что ей придется пойти туда. Ее уже заранее пробирает дрожь, хотя на ней кружевная накидка. Зачем она пришла в эту комнату, где к ней вернулось желание жить, когда жить нельзя после признания, которое она вынуждена будет сделать? На лестнице слышны быстрые шаги, дверь стремительно открывается… Это Андре, он напевает, он доволен, а главное, очень спешит, потому что его ждут к обеду у Жуайезов. Надо скорей зажечь свет, чтобы влюбленный мог принарядиться. Но сразу, чиркая спичками, он угадывает, что в ателье кто — то есть, какая-то тень движется среди неподвижных теней.
— Кто здесь?
Ему отвечают не то приглушенным смехом, не то рыданиями. Ему приходит в голову, что это какая-то детская шалость, проделка маленьких соседок, решивших подшутить над ним. Он идет на этот звук. Две руки сжимают его, обнимают.
— Это я…
Лихорадочно, торопливо, стараясь придать голосу твердость, она говорит, что отправляется в долгое путешествие, перед отъездом…
— В путешествие? Куда же ты едешь?
— Не знаю. Мы едем далеко, к нему на родину. По его делам…
— Как! Значит, ты не будешь на моей премьере? Ведь это же через три дня! А потом свадьба… Не может же он не пустить тебя на мою свадьбу!
Она придумывает оправдания, извинения, но по ее пылающим рукам, которые сжимают руки сына, по ее изменившемуся голосу он понимает, что она обманывает его. Он хочет зажечь свет, она удерживает его:
— Нет, нет, не надо. Так лучше… Мне нужно собраться, я должна идти.
Оба стоят, готовые к разлуке. Но Андре не отпустит ее, пока она не признается, что с ней, какое трагическое происшествие затуманило ее прекрасное лицо, на котором глаза — или это так кажется в полумраке? — горят мрачным огнем.
— Ничего, ничего, уверяю тебя… Только мысль о том, что я не смогу принять участие в твоем празднике, в твоем торжестве… Но ты же знаешь, что я люблю тебя, ты не сомневаешься во мне, правда? Не было еще такого дня, когда бы я не думала о тебе… И ты тоже береги свою любовь ко мне… А теперь поцелуй меня, и я пойду… Я и так задержалась.
Еще минута — и у нее не хватит сил уйти. Она устремляется к выходу.
— Нет, нет, ты не выйдешь отсюда… В твоей жизни происходит что-то необычайное, ты не хочешь мне сказать, но я это чувствую… Я уверен, что у тебя большое горе. Этот человек совершил подлость…
— Нет, нет… Пусти меня… пусти…
Но он удерживает ее, удерживает насильно.
— В чем дело? Скажи!
И совсем тихо, на ухо, нежным, настойчивым и приглушенным, как поцелуй, голосом спрашивает:
— Он бросил тебя, да?
Несчастная вздрагивает, вырывается:
— Не спрашивай меня ни о чем. Я не хочу ничего говорить. Прощай!
А он, прижимая ее к груди, продолжает: ' — Да и что ты можешь сказать мне, чего бы я уже не знал, бедная моя мамочка? Разве ты не поняла, почему я ушел полгода назад?
— Ты знаешь?
— Все знаю. А что произошло сегодня — это я уже давно предчувствовал, давно этого желал.
— Несчастная я, несчастная! Зачем я пришла?
— Затем, что твое место здесь, затем, что за тобой долг — десять лет материнской любви… Вот видишь: ты обязана остаться у меня.
Он говорит ей это, стоя на коленях перед диваном, на который она упала, заливаясь слезами, с последним мучительным воплем уязвленной гордости. Она плачет долго-долго: сын у ее ног. Жуайезы, обеспокоенные тем, что Андре не спускается вниз, в полном составе отправляются за ним. Комната наполняется прелестными лицами, ясными улыбками, развевающимися локонами, скромными нарядами, и все это озарено светом большой лампы, доброй старой лампы с огромным абажуром, которую г-н Жуайез несет торжественно, высоко и прямо, как древние греки несли светильники. Они останавливаются как вкопанные, увидев бледную, убитую горем женщину, а та в глубоком волнении смотрит на эти улыбающиеся лица, на эти грациозные фигурки и особенно внимательно на Элизу, стоящую сзади и до того смущенную их нескромным вторжением, что это смущение мгновенно обличает в ней невесту.
— Элиза, поцелуй нашу маму и поблагодари ее. Она пришла, чтобы остаться жить со своими детьми.
И вот ее охватывают ласковые руки, прижимают к четырем женским сердечкам, которым давно уже не хватает материнской опоры, ее вводят — и так осторожно — в сияющий круг под семейной лампой, слегка расширенный, чтобы она могла занять в нем свое место, осушить глаза, согреть, озарить свою душу этим мощным пламенем, что поднимается, не колеблясь, даже в маленьком ателье художника, под самой крышей, где только что бушевали зловещие бури, которые надо забыть.
Тот, кто умирает там, в окровавленной ванне, не знал этого священного пламени. Эгоистичный и черствый, он всегда жил напоказ, с высокомерным тщеславием выставляя свою манишку. И это тщеславие было еще лучшим из его свойств. Именно оно так долго поддерживало в нем мужество и стойкость, и оно помогло ему теперь стиснуть зубы, чтобы подавить предсмертную икоту. В сыром садике тоскливо журчит фонтан. Рожок у пожарных играет сигнал к гашению огней.
— Сходите в седьмой, поглядите, что там такое, — говорит хозяйка. — Засиделся он в ванне.
Служитель идет. Раздается крик изумления, ужаса:
— Сударыня, он умер! Но это не тот, это другой…
Все сбегаются, и никто не хочет признать изящного господина, недавно вошедшего сюда, в этой зловещей мертвой кукле, с головой, свисающей через край ванны, с лицом, на котором грим слился со смывающей его кровью. Он лежит, раскинув руки и ноги, безмерно усталый от роли, сыгранной до конца, сыгранной так, что она убила актера. Два пореза бритвой поперек великолепной негнущейся манишки — и все его искусственное величие обмякло, растворилось в этом безымянном ужасе, в этой груде грязи, крови, жалких накрашенных останков, в которых никак нельзя узнать человека хорошего тона, маркиза Луи-Мари- Аженора де Монпавона.
XXIII. ЗАПИСКИ КАНЦЕЛЯРИСТА. ПОСЛЕДНИЕ СТРАНИЦЫ
Записываю наспех, дрожащим пером, страшные события, игрушкой которых я являюсь вот уже несколько дней. На этот раз с Земельным банком и всеми моими честолюбивыми мечтами покончено… Векселя опротестованы, на имущество накладывается арест, полиция производит обыски, все наши книги у судебного следователя, патрон сбежал, член нашего совета Буа-Ландри — в Маза, член нашего совета Монпавон исчез. Есть от чего потерять голову. И подумать только, что если б я внял тому, что мне подсказывал вдравый смысл, я бы уже с полгода сидел спокойно в Монбаре, возделывал свой виноградничек, ни о чем не заботясь, и только глядел бы, как наливаются и золотятся грозди под добрым бургундским солнышком, или собирал бы после ливня на лозах маленьких серых улиток, превосходных в жареном виде. На свои сбережения я построил бы себе на краю участка, на холмике, в местечке, которое так и стоит у меня перед глазами, каменный павильончик, как у г-на Шальмета, такой удобный для послеполуденного отдыха, когда кругом в винограднике посвистывают перепелки. Но нет! Непрестанно соблазняемый обманчивыми мечтами, я хотел разбогатеть, спекулировать, заниматься крупными банковскими операциями, приковать свою судьбу к колеснице сегодняшних триумфаторов — и вот вернулся к самым печальным страницам моей жизни: я всего лишь мелкий служащий в прогоревшем банке, мне