которой пробегала голубоватая тень, ложившаяся на все изгибы местности, унесли вдаль его блуждающие мысли… Под померанцами, под лимоннымн деревьями, отягощенными золотыми плодами, расстилались обширные поля фиалок, посаженных правильными и тесными рядами, и поля эти были пересечены маленькими оросительными каналами, белые камни которых разрезали буйную зелень.
От фиалок, вянувших на солнце, исходило дивное благоухание, жаркий аромат будуаров, волнующий, расслабляющий, вызывающий в памяти Поля де Жери женские образы — Алину, Фелицию, скользивших по феерическому ландшафту в голубоватом воздухе райского дня, в котором запах бесчисленного множества распустившихся цветов становился как бы зримым. Скрип двери заставил его открыть глаза… Кто-то вошел в соседнюю комнату. Он услыхал шелест платья, коснувшегося тонкой перегородки, шуршанье перевернутой страницы книги, которую читали, видимо, без особого интереса. Глубокий вздох, перешедший в зевок, заставил его вздрогнуть. Не спал ли он еще? Не грезил ли?
Не послышался ли ему «вой шакала в пустыне», гармонирующий с тяжелой, палящей жарою?.. Нет… Ничего… Он снова уснул, и на этот раз все смутные образы, преследовавшие его, слились в сновидении, чудесном сновидении…
Он и Алина совершали свадебное путешествие. Новобрачная была прелестна. Ясные глаза, полные любви и веры, глядели только на него. В этой самой гостиной, за тем же круглым столиком сидела хорошенькая девушка в белом утреннем капоте, приятно пахнувшем фиалками и тонкими кружевами свадебной корзинки. Они завтракали. Завтрак свадебного путешествия, поданный сразу после пробуждения, на фоне синего моря и чистого неба, бросающих лазурный отблеск на стаканы, из которых пьют, на глаза, в которые смотрят, на будущее, на жизнь, на светлый простор перед ними!.. Какая красота, какой божественный, какой омолаживающий свет! Как им было хорошо!
И вдруг после поцелуев, от которых кружилась голова, Алина помрачнела. Ее прекрасные глаза затуманились слезами. Она сказала: «Там Фелиция. Ты больше не будешь любить меня…» Он засмеялся: «Фелиция — здесь? Что за вздор!» «Да, да, она там…» Алина показывала, дрожа, на соседнюю комнату, откуда доносились яростный лай собаки и голос Фелиции: «Кадур, сюда! Кадур, сюда!» — низкий, приглушенный, злобный голос человека, который скрывался, но которого все-таки обнаружили.
Внезапно разбуженный, очнувшийся от своих грез, влюбленный снова оказался один в комнате, перед ничем не заставленным круглым столиком, а его чудесное сновидение улетело в окно, на откос, как бы заполнявший это окно и склонявшийся к нему. Но из соседней комнаты действительно доносились собачий лай и торопливый стук, от которого дрожала дверь.
— Откройте! Это я, Дженкинс!
Поль от изумления присел на диван. Дженкинс — здесь? Каким образом? И к кому он обращается? Чей голос ответит ему? Ответа не последовало. Легкие шаги направились к дверям; нервно щелкнула задвижка.'
. — Наконец-то я вас нашел! — сказал ирландец, входя.
Если б он не потрудился назвать себя, Поль, слушая его за перегородкой, в этих резких, грубых, хриплых звуках ни за что не узнал бы вкрадчивого голоса доктора.
— Наконец-то я вас нашел после целой недели поисков, после бешеной гонки — из Генуи в Ниццу, из Ниццы в Геную!.. Я знал, что вы еще не уехали: яхта по-прежнему стоит на рейде… Я уже собирался осмотреть все гостиницы в этих местах, но вспомнил о Бреа и решил, что вы захотите повидать его по дороге. Я сейчас от него. Это он сказал мне, что вы здесь.
Но с кем же он говорил? Кто с таким странным упрямством не отвечал ему? Наконец красивый сердитый голос, хорошо знакомый Полю, прозвучал в отяжелевшем, гулком воздухе знойного полудня:
— Да, Дженкинс, я здесь. В чем дело?
Поль словно видел сквозь стену надменный рот с опущенными уголками губ, со складкой отвращения.
— Я хочу удержать вас от этой поездки, от этого безумия…
— Какое же тут безумие? У меня работа в Тунисе, я должна ехать туда.
— Но вы не подумали, дитя мое…
— Бросьте этот отеческий тон, Дженкинс. Мне хорошо известно, что за ним кроется. Говорите лучше так, как начали. Я предпочитаю видеть в вас пса, который рычит, чем собаку, которая ластится, виляя хвостом. Первого я меньше боюсь.
— Что ж, я могу только повторить: надо сойти с ума, чтобы ехать туда совершенно одной, такой молодой и красивой…
— А разве я не всегда одна? Неужели я должна была ваять с собой Констанцию? У нее не тот возраст.
— А меня?
— Вас? — Она протянула это слово с оттенком издевательства. — А Париж? А ваши пациенты? Лишить общество Калиостро![58] О, нет, ни за что!
— Я решил следовать за вами всюду, куда бы вы ни поехали, — твердо заявил Дженкинс.
Наступило молчание. Поль думал, красиво ли с его стороны слушать этот спор, который, как он предчувствовал, был чреват страшными разоблачениями. Но, помимо усталости, его приковывало к месту непреодолимое любопытство. Ему казалось, что загадочное существо, которое так долго волновало его и влекло к себе, еще удерживая его мысли кончиком покрывала своей тайны, заговорит наконец, откроется и обнаружит страдающую или просто развратную женщину, скрытую под обличьем художницы. И он сидел, не шевелясь, затаив дыхание, не имея, впрочем, надобности подслушивать, ибо те двое, думая, что они одни в гостинице, не приглушали ни голосов, ни страстей.
— Чего же вы от меня хотите в конце концов?
— Я хочу вас…
— Дженкинс!
— Да, да, я знаю, вы запретили мне произносить в вашем присутствии такие слова. Но другие говорили вам их, и притом в более интимной обстановке…
Послышались нервные шаги. Она подошла к ханже и бросила прямо в его широкое, чувственное лицо полный презрения ответ:
— А хотя бы и так, низкий вы человек? Если я не сумела уберечь себя от отвращения и скуки, если я утратила свою гордость, вам ли говорить мне об этом?! Как будто не вы в этом виноваты, как будто не вы навсегда омрачили, навсегда отравили мне жизнь!
И тут она несколькими быстрыми, жгучими словами нарисовала перед потрясенным Полем жуткую сцену посягательства под личиной нежной заботливости опекуна, посягательства, с которым пришлось так долго бороться уму, мыслям и мечтам девушки и которое вызывало в ней неизлечимую тоску, преждевременную горечь, отвращение к жизни, такой еще молодой, скорбную складку в углу рта вместо исчезнувшей улыбки.
— Я любил вас!.. Я люблю вас!.. Страсть побеждает все!.. — глухо ответил Дженкинс.
— Что ж, любите меня, если это вам нравится… А я ненавижу вас не только за зло, которое вы мне причинили, не только за то, что вы убили во мне веру, все прекрасные порывы, но и за то, что вы являетесь для меня воплощением самого гнусного, самого отвратительного из всего, что существует на свете, — лицемерия и фальши. Да, в этом светском маскараде, в этом сплетении обманов, уродливых гримас, нивких и лживых условностей, которые опротивели мне до такой степени, что я бегу от них, что я обрекаю себя на изгнание, лишь бы не видеть их больше, что я предпочла бы им каторгу, притоны, панель, словно уличная девка, — во всем этом ваша маска, добродетельный Дженкинс, внушает мне наибольшее отвращение. Вы осложнили наше французское лицемерие с его улыбками и любезностями вашими рукопожатиями на английский лад, вашим сердечным, подчеркнутым прямодушием. Все попались на эту удочку. Все говорят: «Добрый Дженкинс, славный, честный Дженкинс». Но я-то вас знаю, дружок, и, несмотря на ваш прекрасный девиз, бесстыдно украшающий конверты с вашими письмами, вашу печать, ваши запонки, подкладку ваших шляп, дверцы вашей кареты, я всегда вижу вас таким, каков вы есть, — плутом, которого не может скрыть маскарадный костюм!
Все это она цедила сквозь зубы, каждое слово приобретало в ее устах необычайную выразительность. Полю казалось, что со стороны Дженкинса, возмущенного градом оскорблений, вот-вот последует взрыв ярости. Но нет, ненависть и презрение любимой женщины, по-видимому, скорее причиняли ему боль, чем