уносится вверх по ее высокой клетке, звучит, теряясь в глубине коридоров, полных шума, — хлопают двери, слышатся торопливые шаги, отчаянные голоса взывают к парикмахеру, к костюмершам. А на площадках появляются один за другим, медленно и величаво, не поворачивая головы из боязни помять или испортить какую-нибудь мелочь в своем сценическом наряде, все действующие лица первого акта «Мятежа» в современных элегантных бальных туалетах, скрипя новыми туфлями, шурша шелковыми шлейфами, застегивая на ходу перчатки и позвякивая роскошными браслетами. Все эти люди явно взволнованы, нервны, бледны под гримом. По искусно наведенному атласу плеч, покрытых белилами, волнистой тенью пробегает дрожь. Говорят они мало, во рту у них пересохло. У наиболее уверенных с виду, пытающихся улыбнуться, в глазах, в голосе сквозит нерешительность; мысли их далеко; они полны страха перед сражением при огнях рампы — самым могущественным соблазном в профессии актера: в этом и заключается ее волнующая увлекательность, ее вечная новизна.
На сцене, забитой снующими взад и вперед рабочими, реквизиторами, спешащими, толкающими друг — друга под мягким, белесым светом софитов, который скоро сменится, при поднятии занавеса, ослепительным блеском зала, Кардальяк, сияющий, парадный, в черном фраке и белом галстуке, в цилиндре, сдвинутом на затылок, бросает последний взгляд на декорации, торопит рабочих, отпускает комплимент инженю в пышном наряде, что-то напевает. Глядя на него, никто бы не подумал, какая тревога гложет его сердце. Крах Набоба поглотил и его пай. Директор театра сделал последнюю ставку на эту пьесу; если она не будет иметь успеха, чем он заплатит за эти чудные декорации, за эти ткани по сто франков за метр? Его ждет уже четвертый по счету провал. Не беда! Директор не теряет надежды. Успех, как все чудовища, пожирающие людей, любит молодость, вот почему никому не известное имя автора, впервые появляющееся на афише, обнадеживает суеверного игрока.
Андре Маранн далеко не так спокоен. Подавленный видом зрительного зала, на который он смотрит сквозь проделанную в занавесе дырочку, как в узкую линзу стереоскопа, он, по мере того, как приближается начало спектакля, теряет веру в свое творение.
Сияющий зал набит битком, несмотря на конец весны и на стремление светской публики как можно раньше выезжать за город. Кардальяк, убежденный враг природы и жизни в деревне, всегда пытающийся как можно дольше задержать парижан в Париже, сумел заполнить его до отказа, сделать таким же блестящим, как в разгар зимы. Полторы тысячи человек толпятся под люстрой — приподнятые, наклоненные, отвернувшиеся головы в живой игре отблесков и теней, вопросительные взгляды. Одни сгрудились в темных уголках увкого прохода вокруг партера, на других, на тех, что сидят в ложах, падает, когда — отмываются двери, яркий отсвет от белых стен фойе. Публика премьер всегда одна и та же: «весь Париж», дерзкий Париж, который бывает всюду, захватывая с бою места, если их не представляет ему чья- нибудь благосклонность или служебное положение.
В первых рядах партера щеголи в вырезных жилетах, клубные завсегдатаи, сверкающие лысины, широкие проборы в редких волосах, светлые перчатки, наведенные на окружающих массивные бинокли. В балконе между бенуаром и бельэтажем смесь приличного общества и полусвета в самых разных нарядах, знаменитости, неизменно появляющиеся в подобных торжественных случаях, стеснительное соседство сдержанной и целомудренной улыбки, свойственной порядочной женщине, и горящих, подведенных глаз, карминных губ кокоток. Белые шляпы, розовые шляпы, бриллианты и стразы. Над ними, в ложах, та же смесь: актрисы и проститутки, министры, послы, известные писатели.' самоуверенные критики с нахмуренным челом, развалившиеся в креслах с бесстрастным высокомерием судей, которых ничто не может подкупить. Аванложи выделяются на общем фоне ярким освещением, роскошью; в них расселись крупные банкиры, дамы с обнаженными руками, декольтированные, усыпанные драгоценными камнями, — каждая из них похожа на царицу Савскую, навещающую царя израильского. Слева одна ив этих больших лож, совершенно пустая, привлекает внимание своим причудливым убранством; она освещена в глубине мавританским фонарем. Над зрителями летает неощутимая пыль, мигает газ — его запах примешивается ко всем развлечениям Парижа, его резкое, короткое шипение, напоминающее дыхание чахоточного, аккомпанирует шелесту раскрываемых вееров. Скучно, смертельно скучно видеть одни и те же лица, встречающиеся в одних и тех же местах, лица, со всеми их недостатками, со всей их рисовкой, скучно, смертельно скучно однообразие светских сборищ, которое каждую зиму превращает Париж в провинцию, еще более мелочную, вздорную и ограниченную, чем провинция подлинная!..
Маранн, наблюдая за угрюмой и усталой публикой, — думал о том, насколько успех его драмы изменит его скромную жизнь, основанную на одних надеждах, с тревогой спрашивал себя, как поступить, чтобы довести свою мысль до этого множества людей; отвлечь их от забот о своей внешности, создать в этой толпе единый поток, обратить к нему эти рассеянные взгляды, все эти по-разному настроенные души, которые так трудно заставить звучать в унисон. Он инстинктивно искал дружеские лица, ложу напротив сцены, в которой находилось семейство Жуайез: Элиза и девочки сидели впереди, Алина и отец — сзади. Это была очаровательная семейная группа, словно букет живых цветов, покрытых росою, на выставке искусственных цветов. В то время как весь Париж пренебрежительно спрашивал: «Что это за люди?» — поэт вверял свою судьбу ручкам фей, затянутым для такого случая в новые перчатки, готовым подать сигнал к овации.
Занавес!.. Маранн едва успевает броситься за кулисы. И вдруг он слышит где-то далеко-далеко первые слова своей пьесы, которые взлетают, как стая робких птиц, в тишине необъятного зрительного зала. Страшная минута! Куда деваться? Что делать? Остаться тут, приклеенным к кулисе, и со сжимающимся сердцем насторожить слух? Ободрять актеров, когда он сам нуждается в ободрении? Маранн предпочитает смотреть в лицо опасности. Он проскальзывает через маленькую дверцу, выходящую в коридор зрительного зала, в одну из лож бенуара, дверь которую кто-то тихонько отворяет. «Тс-с! Это я…» Кто-то сидит в тени. Это женщина, которую знает весь Париж и которая прячется от него. Андре садится рядом, и, прижавшись друг к другу, не видимые никому, мать и сын, трепеща, следят за представлением.
Сначала публика была в недоумении. Театр с ярко освещенным подъездом, расположенный в центре бульвара, между большими ресторанами, шикарными клубами; театр, куда приезжали тесной компанией, после изысканного обеда, просмотреть до ужина один или два акта какой-нибудь идиотской пьесы, стал в руках своего изобретательного директора одним из наиболее посещаемых театров Парижа, не отдающим предпочтения какому-нибудь определенному жанру, но и не чуждающимся любого жанра, от оперетты- феерии, оголяющей женщин, до глубокой современной драмы, обнажающей нравы. Кардальяку было особенно важно оправдать свое звание директора театра «Новинки», и с тех пор, как миллионы Набоба стали поддерживать его предприятие, он старался преподносить завсегдатаям бульваров необычайные сюрпризы. Сегодняшний сюрприз превзошел все остальные: пьеса была в стихах — и притом нравственная.
Нравственная пьеса!
Старый ловкач понял, что настал момент испробовать этот хитроумный ход, и он сделал его. Несколько минут все пребывали в изумлении, слышались кое-где в ложах недовольные восклицания: «О-о! Стихи!..» — затем атмосфера разрядилась, и зал ощутил очарование этого бодрящего, здорового произведения, зал словно опрыскали духами с нежным и острым запахом, спрыснули эликсиром жизни, который пахнет тимьяном, растущим на холмах.
— Как хорошо!.. Как это освежает!..
То был общий голос, этот облегченный вздох блаженного упоения сопровождал каждую строфу. Это освежало толстяка Эмерленга, задыхавшегося в ложе бельвтажа, как в бочке, обитой вишневым атласом. Это освежало долговязую Сюзанну Блок, с античной прической, с завитками, выбивавшимися из-под золотой диадемы. Рядом с ней сидела Ами Фера, вся в белом, как новобрачная, с веточкой померанца во взбитых кудряшках, — ее это тоже освежало!
Там было множество подобных созданий: были тучные, заплывшие грязным салом, накопленным в гаремах, с тройным подбородком и глупым выражением лица; были совершенно зеленые, несмотря на румяна, как будто их окунули в ванну с мышьяковистой медью, именуемой в продаже «парижской зеленью», такие морщинистые, такие увядшие, что им приходилось прятаться в глубине своих лож, выставляя напоказ лишь часть белой руки или все еще округлое плечо. Там были дряблые, тощие франты, которых называли «дохлыми клячами», с вытянутой шеей, отвислыми губами, неспособные стоять на ногах, неспособные внятно выговорить ни единого слова. И все эти люди восклицали хором:
— Как хорошо!.. Как это освежает!..