мистраля, налетающие, как волны, с таким же ревом, плачем и так же обдающие ее, но только не брызгами, а пылью. От этих смерчей, где кружились сухая кожура и семена платанов, от царившего кругом безлюдья приобретала уныло — тоскливый вид широкая улица, усеянная мусором, оставшимся здесь после недавно закончившейся рыночной купли-продажи, — кожурой от дынь, соломой, пустыми корзинами, можно было подумать, что на Юге улицы метет только мистраль. Руместану хотелось поскорее добраться до кареты, но Ортанс загорелась желанием идти пешком. Дыша с трудом, теряя голову от резких порывов ветра, которые уже трижды обкрутили вокруг ее шляпы синюю газовую вуаль и туго обтянули ей спереди ноги юбкой ее дорожного костюма, она говорила:
— До чего же разные бывают натуры!.. Розали, например, терпеть не может ветра: говорит, что он путает все ее мысли, мешает ей сосредоточиться. А меня, наоборот, ветер возбуждает, опьяняет…
— Меня тоже! — кричал ей в ответ Нума; от ветра глаза его увлажнились, он еле удерживал на голове шляпу. Внезапно остановившись на углу, он вскрикнул:
— Вот моя улица… Здесь я родился!..
Ветер спадал, вернее, перестал так неистовствовать, шум его доносился теперь издалека, как доносится в заштиленную гавань грохот прибоя, разбивающегося о волнорезы. Нума указал на незаметный серый домишко, стоявший на довольно широкой, вымощенной острым щебнем улице между обителью урсулинок и старинным барским особняком с каменной инкрустацией на фасаде — гербом и надписью «Дом Рошмор». Напротив домика возвышалось старое бесстильное здание, окаймленное выщербленными колоннами, торсами статуй, надгробными камнями, усеянными римскими цифрами. Над зеленой дверью парадного подъезда стершейся позолотой тускнела надпись «Академия». Тут 15 июля 1832 года появился на свет знаменитый оратор, и в его сухопаром классическом красноречии, в его католических и легитимистских традициях можно было найти немало общего с этим домиком нуждающихся южан, мелких буржуа, зажатым между монастырем и барскими хоромами и смотрящим прямо на провинциальную академию.
Руместан растрогался, как всегда, когда по случайному стечению обстоятельств ему приходилось задуматься о себе и своей судьбе. Давно уже — может быть, лет тридцать — не приближался он к этому месту. И надо же было, чтобы девичий каприз… Его поражала незыблемость вещей. Он узнал на стене след, который оставлял наружный ставень каждый раз, когда он своей детской рукой открывал его, проходя мимо. И тогда стволы колонн, драгоценные каменные подпорки Академии отбрасывали в тех же самых местах свою классическую тень, так же горько пахли олеандры за решеткой особняка. Он показал Ортанс узкое окошко, откуда мамаша Руместан знаками подзывала его, когда он возвращался из монастырской школы: «Живей, живей, отец уже вернулся!» А отец ждать не любил.
— Как, Нума, ты не шутишь? Ты учился у монахов?
— Да, сестричка, до двенадцати лет… Когда мне исполнилось двенадцать, тетушка Порталь отдала меня в коллеж Успения божьей матери, самый шикарный в городе пансион, но грамоте-то научили меня как раз капуцины-неучи,[13] вон в большом темном бараке с желтыми ставнями.
Его и сейчас пробирала дрожь, когда он вспоминал стоявшее под кафедрой ведро с рассолом, в котором мокли ферулы, чтобы их размягченная кожа хлестала больнее, огромный, вымощенный плитками класс, где урок надо было отвечать, стоя на коленях, где ученик так на коленях и тащился к учителю- монаху, когда тот подзывал его для наказания, тащился и то протягивал, то отдергивал руку. А брат-учитель сидел прямой и суровый, и только его черная жесткая сутана поднималась под мышками, когда он замахивался для удара; его прозвали Брат-Поварешка потому, что он подвизался и на кухне. Затем милейший братец издавал «Ух!», кожаный ремень обжигал вымазанные чернилами детские пальчики, и боль врезалась в них острыми булавочными уколами. Ортанс возмутилась жестокостью этих наказаний, тогда Нума рассказал ей о других, еще более жестоких: например, провинившихся заставляли вылизывать языком только что политые водой плиты пола: пыль превращалась в грязь, от которой саднило нежный язык и небо несчастных ребят.
— Но ведь это ужасно!.. И ты защищаешь этих людей!.. Ты выступаешь за них в Палате!
— Ах, дитя мое!.. Ничего не поделаешь, — политика, — с полнейшей невозмутимостью ответил Руместан.
Они шли по лабиринту темных, узких, как в восточном городе, улочек, где у своих домов на каменном крыльце дремали старухи, потом выходили на другие улицы, уже не такие темные: здесь над мостовой были протянуты хлопавшие на ветру коленкоровые полотнища, на которых крупными буквами было напечатано: «Галантерея», «Ткани», «Обувь».
Так дошли они до места, именовавшегося в Апсе «Малой площадью», залитой размягченным на солнце асфальтом, до этого квадрата, окаймленного закрытыми в этот час и безмолвными магазинами. В скудной тени, отбрасываемой их стенами, храпели чистильщики сапог, положив голову на ящики, раскинув руки и ноги, словно утопленники, выброшенные на берег сотрясавшим город мистралем. Посередине этой маленькой площади стоял пьедестал для какого-то еще не воздвигнутого памятника. Ортанс пожелала узнать, чьей статуи дожидается этот пустой беломраморный постамент. Руместан несколько смущенно улыбнулся.
— Это целая история! — ответил он и прибавил шагу.
Муниципалитет Апса принял решение воздвигнуть тут его статую, но либералы из газеты «Авангард» решительно осудили такой апофеоз еще ныне здравствующего деятеля, и друзья Нума не решались бросить им вызов. Статуя была, впрочем, уже готова, — видно, дожидались только его смерти, чтобы поставить ее. Конечно, в высшей степени лестно знать, что на другой день после твоей кончины тебе воздадут гражданские почести, что ты испустил дух лишь для того, чтобы вновь восстать в виде мраморной или бронзовой фигуры. Но каждый раз, когда Руместан попадал на это место, пустой цоколь, сверкавший белым мрамором на ослепительном солнце, производил на него впечатление величественного семейного склепа. Впрочем, сейчас его отвлек от похоронных мыслей вид амфитеатра, к которому они только что подошли. Сегодня в древнем цирке не было воскресного оживления, он вновь обрел бесплодную торжественность грандиозной руины. Сквозь запертые решетки виднелись его широкие, сыроватые и прохладные переходы, где местами зияли провалы, где камни осыпались под неумолимой поступью веков.
— Как все это грустно! — говорила Ортанс, сожалея о тамбурине Вальмажура, но Нума и не думал грустить.
Здесь, в амфитеатре, протекли самые счастливые часы его детства, полные радостного оживления. О, эти воскресные бои быков, блужданье у решеток цирка вместе с другими ребятами из бедноты, которые не могли позволить себе истратить десять су на билет! В ярком послеполуденном солнце им лишь издали, словно мираж, маячило запретное зрелище, они старались уловить взглядом то немногое, чего не скрывали от них толстые стены, — ноги торреро в ярких шелковых чулках, врезавшиеся в песок копыта разъяренного быка, пыль с арены, долетавшую до них вместе с криками, смехом, аплодисментами, мычаньем, рокотом переполненного народом амфитеатра. Желание попасть внутрь пересиливало все. Самые смелые ловили момент, когда сторож отходил, и проскальзывали в цирк между двумя железными стержнями решетки.
— Я-то всегда пролезал! — похвастался просиявший от этих воспоминаний Руместан. Произнесенные им слова определяли всю историю его жизни: удача ему помогала или ловкость, но, как бы узка ни была решетка, провансалец всегда попадал, куда хотел.
— Впрочем, — добавил он со вздохом, — я тогда был тоньше, чем сейчас.
Он с комической грустью перевел взгляд с узких решеток, замыкавших аркады цирка, на широкий белый жилет, расходившийся над его сорокалетним брюшком.
За огромным зданием, укрываясь от ветра и солнца, их ожидала карета.
Меникля пришлось разбудить: он задремал в своей длинной ливрее на козлах между двумя корзинами с провизией. Прежде чем сесть в карету, Руместан издали показал свояченице старинную гостиницу с вывеской: «Пти Сен-Жан, транспортная контора, перевозки пассажиров и грузов». Белые стены гостиницы и широко открытые каретные сараи занимали значительную часть площади перед цирком, загромождая ее распряженными пыльными таратайками, деревенскими тарантасами на рессорах, с поднятыми оглоблями, торчавшими из-под серых брезентов.
— Посмотри, сестричка, — сказал Руместан, и голос у него дрогнул от волнения. — Вот отсюда я двадцать один год тому назад уехал в Париж. Тогда у нас железной дороги не было. Ехали в дилижансе до Монтелимара, потом на пароходике вверх по Роне… Боже, как я был рад и как в то же время боялся вашего