ничего не понимая. Вальмажур принялся наигрывать другую мелодию — ее встретили смешками, ропотом, отдельными восклицаниями. Одиберта схватила Ортанс за руку.
— Вот она, шатияI.. Слушайте!
Но шатия проявила себя лишь случайными: «Тсс!.. Громче!..» — да шуточками, вроде той, которую хриплым голосом отпустила какая-то девка, отозвавшаяся таким образом на сложную мимику Вальмажура:
— Скоро ты кончишь, ученый кролик?
Скетинг снова загрохотал роликами, шарами английского биллиарда, топотом и говором, заглушавшими и флейту и тамбурин, на которых музыкант упорно играл до тех пор, пока не кончилась его «утренняя песня». Затем он раскланялся и подошел к рампе, неизменно освещаемый таинственным лучом, так и не сползавшим с него. Видно было, как шевелятся его губы, как он пытается произнести какие-то слова:
— Меня осенило… одна дырочка… три дырочки… Птще божьей…
Его заключительный безнадежный жест, хорошо понятый оркестром, явился сигналом для балета: нормандские гурии сплетались со стрекозами в пластических позах, в плавных сладострастных движениях, залитых светом бенгальских огней, радужно озарявших все, вплоть до остроносых башмаков трубадура, который продолжал беззвучно ударять в тамбурин перед замком своих предков, сиявшим во славе театрального апофеоза.
Вот что представлял собой роман Ортанс! Вот что из него сделал Париж.
Когда старые стенные часы, висевшие в ее комнате, звонко пробили час пополуночи, она встала с диванчика, на который упала, вконец намученная, по возвращении домой, и оглядела все свое мягкое девичье гнездышко, согретое догоравшим в камине огнем и дремотным светом ночника.
— Что это я тут делаю? Почему я не в постели?
Она ничего не помнила, все тело у нее было словно избито, в голове шумело, в висках стучало. Она сделала два шага по комнате, обнаружила, что на ней шляпа, пальто, и тогда в ее памяти все разом воскресло.
Уход из зрительного зала после того, как занавес опустился, возвращение через тот же гнусный рынок, оживившийся к концу представления, пьяные, дравшиеся у стойки, циничные голоса, нашептывавшие ей на ухо какую-то цифру, а затем у выхода сцена с Одибертой, требовавшей, чтобы она пошла поздравить ее брата, вспышка крестьянки в карете, брань, которой осыпала ее эта особа, вскоре, впрочем, начавшая униженно молить о прощении, целовать ей руки… Все это перемешалось в ее памяти, все это бешено плясало, прыгало по-клоунски, гудело какофонией колокольного звона, сливавшегося с неистовым звоном цимбал и скрежетом трещоток, взметалось многоцветным пламенем фейерверка вокруг смехотворного трубадура, которому она отдала свое сердце. При этой мысли ее затошнило от физического отвращения.
«Нет, нет, никогда!.. Лучше умереть».
И вдруг в зеркале, стоявшем напротив, она увидела призрак со впалыми щеками, узкими, к тому же еще зябко съежившимися плечами. Он немного походил на нее, но еще больше на княгиню Ангальтскую, которую она с жалостливым любопытством наблюдала в Арвильяре, отмечая зловещие симптомы неизлечимой болезни, и которая недавно, поздней осенью, умерла.
«Вот оно что! Вот оно что!»
Она еще ближе подошла к зеркалу, нагнулась, припомнила необъяснимую доброту, с какой все относились к ней там, тревогу матери, припомнила, как растрогался старый Бушро, встретив ее в момент отъезда, и поняла все… Вот она, развязка… Сама пришла к ней… Незачем было так долго искать ее.
XVI. ПРОДУКТЫ ЮГА
«Барышня тяжело больна… Барышня никого не хочет видеть».
В десятый раз на протяжении десяти диен получала Одиберта все тот же ответ. Она как вкопанная стояла пред тяжелой сводчатой дверью, — такие двери можно теперь увидеть только под аркадами Королевской площади, — казалось, эта дверь раз навсегда закрыла для всех старинный дом Ле Кенуа.
«Что ж, ладно, — подумала она. — Больше я сюда не приду… Теперь пусть сами меня зовут».
И она ушла, приятно возбужденная оживлением, царившим в этом торговом квартале, где ломовые телеги, груженные тюками, бочками, полосами железа, гнувшимися и тарахтевшими, поминутно встречались с тележками, катившимися в подворотни, в глубь дворов, где сколачивали упаковочные ящики. Но крестьянка не замечала этого адского шума и грохота, этих судорог трудового дня, от которых дрожали стены домов до самых верхних этажей: в ее озлобленном уме еще громче кричали мстительные замыслы, еще резче содрогалась ее натолкнувшаяся на препятствия воля. И она шла, не ощущая усталости, чтобы не тратиться на омнибус, она проделала пешком весь длинный путь от Маре до Аббе Монмартр.
Совсем недавно, сменив необычайно быстро разного рода жилища — гостиницы, меблированные комнаты, откуда их неизменно выселяли нз-за тамбурина, они наконец осели в новом доме, который задешево сдавали всем, кто готов был сушить своими боками еще сырую штукатурку стен, всякому сомнительному люду: проституткам, артистической богеме, маклерам, семьям авантюристов, какие часто встречаются в морских портах, где они бездельничают на балконах гостиниц от прихода до отплытия кораблей, глядя в морскую даль, от которой всегда чего-нибудь да ждут. Здесь, в этом доме, жильцы поджидали удачи. Провансальцам квартирная плата была слишком дорога, особенно теперь, когда скетинг обанкротился: приходилось с помощью гербовой бумаги взыскивать гонорар, причитавшийся Вальмажуру за его выступления. Но в этом только что оштукатуренном бараке, где занимавшиеся не слишком почтенными делами жильцы круглые сутки держали открытой входную дверь, где вечно затевались шумные ссоры и перебранки, тамбурин никого не беспокоил. Зато в постоянном беспокойстве пребывал сам тамбуринщик: рекламы, афиши, двухцветное трико и великолепные усы сбили с панталыку многих дам скетинга, менее жеманных, чем та недотрога из господ. Он знался с актерами из Батиньоля, с кафешантанными певицами — честной компанией, которая собиралась в притончике на бульваре Рошешуар, именовавшемся «Половичок».
Этот «Половичок», где публика бездельничала и распутничала, перекидывалась в картишки, потягивала пиво, пережевывала сплетни маленьких театриков и дешевых публичных домов, был для Одиберты врагом, кошмаром, причиной диких вспышек, от которых мужчины пригибались, словно под тропической грозой, дружно проклиная своего деспота в зеленой юбке, о котором они говорили тоном затаенной ненависти, как говорят школьники об учителе или слуги о хозяине: «Что она сказала?.. Сколько она тебе выдала?..» — я стараясь как-нибудь незаметно улизнуть в ее отсутствие. Одиберта это знала, следила за ними, спешила справиться с делами в городе, торопилась домой. В этот день она особенно спешила, так как ушла с утра. Поднимаясь по лестнице, она остановилась и прислушалась: тамбурин и флейта молчали.
— Ах, бесстыжий!.. Опять в своем «Половичке»!
Но не успела она войти, как отец выбежал ей навстречу и не дал взорваться.
— Не ори!.. К тебе тут пришли… Господин из
Господин дожидался се в гостиной. Как бывает в домах, на скорую руку построенных из всякой дряни, где все этажи скопированы друг с друга, у них была гостиная в виде вафли со сбитыми сливками или пирожного с заварным кремом, которой крестьянка тем не менее очень гордилась. А Межан сочувственно смотрел на провансальскую обстановку, которой было явно не по себе в этой приемной зубного врача, слишком ярко освещенной двумя большими окнами без занавесок, на глиняные сосуды, на квашню, на большую корзину с ушками, потрепанные от путешествия и переездов с квартиры на квартиру, и грустно осыпавшие свою деревенскую пыль на позолоту и клеевую краску. Гордый точеный профиль Одиберты под бантом воскресного головного убора, тоже казавшийся совсем не к месту здесь, на пятом этаже парижского доходного дома, окончательно разжалобил Межана, озабоченного судьбой этих жертв Руместана, и он очень мягко начал объяснять цель своего визита… Министр, желая, чтобы Вальмажуры избежали новых невзгод, за которые он до некоторой степени несет ответственность, посылает им пять тысяч франков, чтобы