фабричных труб, выплевывающих из своих жерл низко стелющийся дым. Потом показались первые фруктовые сады пригорода с их черной от перегноя землей, низкие домики из самана, заколоченные на зиму дачи в глубине садиков, кажущихся зимой особенно маленькими, садиков, где голые кусты словно так же сухи, как дерево беседок и трельяжей, не прикрытое зеленью ползучих растений. А еще дальше разбитые дороги с лужами в рытвинах, по которым двигались одна за другой повозки, накрытые мокрым насквозь брезентом или парусиной, горизонт какого-то ржавого цвета и стаи ворон над пустынными полями.
Удручающее зрелище северной зимы, на которую словно жаловались протяжные, отчаянные крики паровоза, заставило Руместана закрыть глаза, но и за смежившимися веками мысли у него были отнюдь не веселые. Сейчас он находился еще слишком близко от этой мерзавки, узы, связывавшие его с ней, уже распускались, но все еще сжимали ему сердце, и он думал обо всем, что сделал для нее, о том, чего стоило ему полгода содержать эту «звезду». В театральной жизни все фальшь, особенно успех, стоящий только денег, за которые его покупают. Расходы на клаку, контрамарки, обеды, приемы, подарки репортерам, все виды рекламы, роскошные букеты, при виде которых растроганная артистка краснеет, обеими руками прижимая их к обнаженной груди, к атласу своего платья… А овации во время гастролей, шумные проводы в гостиницу, серенады под балконом, непрерывное подстегивание уныло-равнодушной публики — за все это надо платить, и притом очень дорого.
В течение полугода он держал открытым ящик с деньгами, не скупясь на триумфы малютке. Он присутствовал на совещаниях с главарем клаки, с газетчиками, ведавшими рекламой, договаривался с цветочницей, которой певичка со своей мамашей перепродавали букеты, не говоря ему об этом ни слова и по три раза меняя ленты на одних и тех же цветах, ибо этим бордоским еврейкам свойственны были грязная алчность, скопидомство, и они могли целые дни проводить у себя дома в лохмотьях, в ночных кофточках, которые они надевали поверх юбок с оборками, обутые в стоптанные бальные туфли, и чаще всего Нума заставал их именно в таком виде, — они играли в карты и переругивались друг с другом, словно обитатели циркового фургона. С ним уже давно перестали стесняться, он знал все их ухищрения, все ужимки дивы, ее врожденную грубость жеманной и нечистоплотной южанки. Знал, что она на десять лет старше своего театрального возраста, что, желая закрепить свою улыбку в виде «лука Амура», она каждый вечер, укладываясь спать, приподнимала углы рта и мазала губы помадой.
С этими мыслями он и сам в конце концов заснул, но, смею вас уверить, отнюдь не с улыбкой в виде «лука Амура», напротив — черты лица его осунулись от усталости, отвращения, все тело содрогалось от толчков скорого поезда, который мчался все быстрее, раскачиваясь и с металлическим скрежетом подскакивая на рельсах.
— Баланс!.. Баланс!..
Он открыл глаза, как ребенок, которого зовет мать. Это уже начинался Юг, между гонимыми ветром облаками открывались синие бездны. Оконное стекло разогрелось от солнечного света, за окном среди сосен белели тощие маслины. Во всем его впечатлительном существе южанина наступило некое успокоение, все его помыслы притягивал уже другой полюс. Сейчас он жалел, что так сурово обошелся с Лаппара. Испортить жизнь бедному малому, огорчить целую семью — из-за чего? «Чушь собачья!» — как сказал бы Бомпар. Лишь одним способом можно было это исправить: снять с его ухода из министерства характер опалы пожалованьем крестика. Министр рассмеялся при мысли о том, как в «Офисьель» в списке награжденных появится имя Лаппара с мотивировкой «За особые заслуги». Впрочем, и в самом деле немаловажной заслугой с его стороны было избавить начальника от унизительной связи.
Оранж!.. Монтелимар, родина нуги!.. На платформе заливались звонкие голоса, фразы сопровождались быстрой жестикуляцией. Официанты из буфета, продавцы газет, контролеры у входа и выхода — все с вытаращенными глазами куда-то мчались. Это был совсем другой народ, чем на тридцать миль к северу. Рона, широкая Рона, на которой вздувались волны, словно на море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые башни Авиньона, где колокола, которые раскачивались здесь со времен Рабле, приветствовали теперь своим чистым звоном великого уроженца Прованса. Нума сел в буфете за столик, — перед ним очутились маленькая булочка, кусок горячего пирога с хрустящей корочкой, и бутылка вина из гроздий Нерты, созревших между камнями, — вина, способного даже речи парижанина придать акцент провансальских равнин.
Но особенно подбодрил его родной воздух, когда он пересел в Тарасконе на боковую ветку, одноколейную, патриархальную, проникающую в самое сердце Прованса, и поезд побежал между ветвями шелковиц и маслин, между метелками разросшегося дикого камыша, скользившими по стеклам вагонов. Пассажиры распевали во все горло, состав то и дело останавливался — пропустить стадо, принять запоздавшего или пакет, с которым бежал к поезду мальчик из ближайшего
— Ну-ну! Мы не прощаемся, девчурка… Будь молодцом, чего там!
Люди плачут, целуются, не обращая внимания на нищенствующего монаха в капюшоне, который бормочет «Отче наш», опираясь локтями о барьер, а затем, так ничего и не получив, перекидывает через плечо свою сумку и в бешенстве удаляется.
— Еще одно «Отче наш» впустую!
Окружающие слышат эти его слова и, так как слезы у них уже высохли, громко хохочут, а громче всех — сам рясофорный.
Забившись в угол купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался всем этим весельем, наслаждался видом загорелых горбоносых лиц с выражением то страстным, то ироническим, видом долговязых хлыщеватых парней, юных
Да и сам он был воплощением этой породы, он уже излечился от отчаяния, охватившего его поутру, от своего отвращения ко всему и ко всем, от своей любви — все это смел первый порыв мистраля, который изо всех сил завывал в долине Роны, приподнимая колеса поезда, не давая ему двигаться вперед, все гоня перед собой — деревья, склонявшиеся так низко, словно они хотели убежать, цепь Альпин на горизонте, словно отступавших перед ним, солнце, на которое внезапно набегали облака. А вдалеке уже виднелся город Апс, который то освещался солнцем, то на миг погружался в тень, — его здания теснились под древней башней Антоиинов, словно стадо быков на полях Камарги, сгрудившееся вокруг самого старого бугая, чтобы легче было противостоять порывам ветра.
Под звуки грандиозных фанфар мистраля Нума подъехал к перрону. Семья — как и он сам — считала, что при данных обстоятельствах его приезд надо оставить в секрете и тем самым избежать любительских оркестров, знамен и торжественных депутаций. Встречала его только тетушка Порталь — она величественно восседала в кресле начальника станции, поставив ноги на грелку. Едва она завидела племянника, как румяное и безмятежно спокойное лицо этой полной дамы приняло огорченное выражение и словно как-то вспухло под седыми буклями, протянув племяннику обе руки, она разразилась жалобами и рыданиями.
— Вот беда-то, вот беда!.. Такая красотка!.. И такая славная!.. И такая ласковая!.. Да для нее последний кусок хлеба изо рта вынешь!
«Боже мой! Значит, уже все кончено?..» — подумал Руместан, сразу вспомнив о цели своей поездки.
Внезапно тетка прервала свои причитания, и вполне хладнокровным, даже несколько суровым тоном сказала слуге, позабывшему о грелке:
— Меникль! Скамеечку!
После этого, сразу же взяв тон женщины, не помнящей себя от горя, она принялась подробно перечислять добродетели мадемуазель Ле Кенуа, громогласно требуя от неба и его ангелов ответа — почему вместо этой девочки они не взяли на тот свет ее, и при каждой новой жалобе дергала руку Нумы, на которую опиралась, идя к своей старой карете медленным, как на похоронах, шагом.