убивалась, думая об отце. А я содрогался, думая о старике. Он, несомненно, не вынесет нового потрясения… Но как же быть?.. Сохранить ему ту радость, те иллюзии, которые оживили его?.. Но тогда придется лгать…
— Что же, я буду лгать! — сказала юная героиня, торопливо отерла слезы и с сияющим видом вошла в спальню деда.
Тяжелую задачу взяла она на себя. Первые дни кое-как удавалось выходить из положения. Старик еще был слаб головой и поддавался обману, как младенец. Но по мере выздоровления мысли его прояснились. Приходилось держать его в курсе передвижения войск, составлять для него сводки. Жалко было смотреть, как прелестная девушка, днем и ночью склоняясь над картой Германии, переставляла флажки и силилась разработать целую победоносную кампанию: Базен[44] — на Берлин, Фроссар[45]-в Баварию, Мак-Магон — к Балтийскому морю. При этом она постоянно обращалась ко мне, и я советовал как умел. Но больше всего помогал нам в этом воображаемом наступлении сам дед. Ведь он столько раз при Первой империи завоевывал Германию! Он заранее предвидел все операции:
— Вот они куда теперь пойдут… Вот что сделают…
И его догадки всегда подтверждались, чем он очень гордился.
К несчастью, сколько бы мы ни брали городов и ни одерживали побед, старику все казалось мало. Он был ненасытен!.. Каждый день, явившись к ним,' я узнавал о новом успехе.
— Доктор! Мы взяли Майнц, — выходя ко мне навстречу, говорила внучка со страдальческой улыбкой, а из-за двери раздавался веселый голос:
— Здорово! Здорово!.. Через неделю будем в Берлине.
В это время пруссакам оставалась неделя перехода до Парижа… Сперва мы думали, что лучше будет перевезти старика в провинцию, но, очутившись за пределами города, он все бы понял, увидев, каково положение во Франции, а на мой взгляд, он был так слаб, так изнурен недавней болезнью, что рано было открывать ему истину. Решено было оставаться на месте.
Помню, я шел к ним в первый день осады, глубоко потрясенный, с той болью в сердце, какую испытывали все мы от сознания, что ворота Парижа закрыты, что под стенами идет бой, а пригороды стали границами… Старик сидел в постели, радостный и торжествующий.
— Ну вот, — сказал он, — осада началась!
Я уставился на него в изумлении.
— Как, полковник, вам это известно?..
Внучка повернулась ко мне:
— Ну да, доктор!.. Последние известия… Началась осада Берлина.
Она сказала это внушительным, спокойным тоном, не отрываясь от рукоделия. Как мог он что-нибудь заподозрить? Пушечных залпов с фортов он не слышал. Несчастного Парижа, мрачного и смятенного, он не видел. С кровати ему был виден край Триумфальной арки, а вокруг него — полная комната старого хлама времен Первой империи, способного только поддержать его иллюзии. Портреты маршалов, эстампы с изображением битв, римский король[46] в младенческом возрасте и высокие, чопорные консоли с медными украшениями в виде трофеев, императорские реликвии, медали, бронза, скала святой Елены под стеклянным колпаком, миниатюры, воспроизводящие одну и ту же даму в локонах, в бальном уборе, в желтом платье с пышными рукавами, и светлыми глазами… Все это, вместе взятое: консоли, римский король, маршалы, желтые дамы с короткой талией и высоким поясом, эта угловатая чопорность, составлявшая прелесть 1806 года, — вся атмосфера завоеваний и побед еще больше, чем наши разговоры, заставляла славного полковника простодушно верить в осаду Берлина.
С этого дня наши военные операции значительно упростились. Взятие Берлина — это уже был только вопрос выдержки. Временами, когда старик начинал скучать, ему читали письмо от сына — вымышленное письмо, разумеется, потому что в Париж ничего уже не попадало, и еще потому, что после Седана адъютант Мак-Магона был отправлен в одну из германских крепостей. Представляете себе отчаяние бедной девушки, когда она не получала вестей от отца, знала, что он в плену, лишен всего, быть может, болен, а сама сочиняла от его имени веселые письма, правда, несколько лаконичные, но такие и полагается писать солдату, шагающему по завоеванной стране. Порой мужество изменяло ей; известия не приходили по нескольку недель. Старик тревожился, переставал спать. Тогда спешно прибывало письмо из Германии, и девушка весело читала его деду, с трудом сдерживая слезы. Полковник слушал благоговейно, улыбался с глубокомысленным видом, одобрял, критиковал, объяснял нам туманные места. Но особенно хорош он был в ответах сыну. «Ни на миг не забывай, что ты француз… — писал он. — Будь великодушен к несчастным. Не усугубляй тягот оккупации…» Далее следовали нескончаемые наставления, умилительный вздор об уважении к собственности, об учтивости по отношению к дамам — целый кодекс воинской чести для победителей. К этому он примешивал и общие рассуждения о политике, об условиях мира, которые должны быть продиктованы побежденным. Следует признать, что тут он был не слишком требователен:
— Военные издержки — и больше ничего.;. Зачем отнимать у них какие-то провинции?.. Разве можно из Германии сделать Францию?..
Диктовал он все это твердым голосом, и в словах его чувствовалась такая искренность, такой убежденный патриотизм, что невозможно было без волнения слушать его.
А между тем своим чередом шла осада — только, увы, не Берлина!.. Это была как раз пора сильных морозов, бомбардировок, эпидемий, голода. Но благодаря нашим заботам, нашим стараниям, неутомимой любви, окружавшей старика, безмятежность его ни разу не была нарушена. До последней минуты мне удавалось доставать для него белый хлеб и мясо. Хватало их, понятно, только ему одному. Трудно представить себе что-нибудь трогательней, чем эти завтраки в их невинном эгоизме, когда дед, бодрый и веселый, с подвязанной салфеткой, лежал в постели, а внучка, бледная от недоедания, направляла его руку, давала ему пить, помогала ему есть все эти недоступные лакомства. Потом, оживившись от пищи, в тепле уютной комнаты, за окнами которой бушевала вьюга и кружил снег, отставной кирасир припоминал свои северные походы и в сотый раз рассказывал нам о роковом отступлении из России, когда нечего было есть, кроме мерзлых сухарей и конины.
— Понимаешь, малютка? Мы ели конину!
Как ей было не понять! Уже два месяца она ничего другого не ела… Но день ото дня, по мере того, как продвигалось выздоровление, наша задача становилась все труднее. Столь удобная для нас скованность всех чувств, всего тела больного понемногу проходила. От страшных залпов у заставы Майо он уже раза два-три подскакивал, насторожив уши, как охотничий пес. Пришлось выдумать новую победу Базена под Берлином и салюты с Дома инвалидов в честь этой победы. В другой раз — это было, помнится, в четверг, в день битвы у Бюзенваля, — его кровать придвинули к окну, и он явственно увидел национальных гвардейцев, которые собирались на проспекте Великой армии.
— Что это за войска? — спросил старик.
И мы услышали, как он ворчит сквозь зубы:
— Дрянная выправка! Дрянная выправка!
И больше ничего. Но мы поняли, что надо быть настороже. К несчастью, мы не сумели оберечь его от потрясения.
Однажды вечером девушка вышла ко мне навстречу в полной растерянности.
— Завтра они вступают,[47]- сказала она.
Не была ли при этом открыта дверь в комнату деда? Впоследствии я припомнил, что в тот вечер у него был загадочный вид. Возможно, он подслушал наш разговор. Только мы-то говорили о пруссаках, а старик думал о французах, о том победоносном возвращении, которого он столько времени дожидался. Мак-Магон движется от Триумфальной арки среди цветов и фанфар, сын его рядом с маршалом, а сам он, старик, стоя на балконе в парадной форме, как при Люцене,[48] приветствует знамена, продырявленные пулями, и орлов, почерневших от пороха.
Бедный дедушка Жув! Он вообразил, что от него хотят скрыть зрелище дефилирующих войск, боясь последствий чрезмерного волнения. Поэтому он никому словом не обмолвился, но назавтра, в тот самый час, когда прусские батальоны робко вступали на длинную магистраль, ведущую от заставы Майо к Тюильри, наверху тихо растворилась стеклянная дверь, и полковник появился на балконе, при шлеме и палаше — этой доблестной мишуре былого кирасира генерала Мило.[49] До сих пор