колонки, не выключая мотора, как следом выехал «бьюик» с тремя пассажирами, миновал ворота склада и затормозил на углу 178-й улицы и, наконец, как из-за угла появился большой «паккард» и остановился прямо перед складом, закрыв от моего взгляда всех ребят, — впрочем, я на них и не смотрел, — которые теперь медленно поднимались с земли, стряхивая сзади штаны, а в это время человек, сидевший на правом переднем сиденье машины, вышел из нее и открыл заднюю дверцу, и оттуда в белом полотняном двубортном костюме с неправильно застегнутым пиджаком и со сдвинутым вбок галстуком, в белой сорочке, с большим носовым платком в руке, которым он промокал лицо, возник бывший мальчишка Артур Флегенхаймер, а ныне зрелый муж, известный миру как Немец Шульц.
Я, конечно, вру, когда говорю, что не видел происходящего, я все видел, ведь у меня исключительное периферическое зрение, но я притворился, будто не замечаю, как он стоит там, опершись локтями на крышу машины, и с улыбкой наблюдает за жонглирующим мальчишкой, у которого слегка открыт рот и обращены к небу глаза, словно у ангелочка, обожающего Отца небесного. И тут я сделал нечто потрясающее: не теряя из виду летающие предметы, я бросил взгляд вдоль раскаленной улицы и изобразил на лице обычное человеческое удивление, дескать, о Боже, это же он стоит собственной персоной и наблюдает за мной и в то же самое время продолжал поршнеобразные движения руками, а мои миниатюрные планеты, два мяча, апельсин, яйцо и камень, описав прощальную дугу, взмыли вверх и исчезли один за другим в большой канаве нью-йоркской железной дороги. И вот я стою с открытыми пустыми ладонями, взгляд мой застыл в театральном обожании, — по правде говоря, что-то похожее я и на самом деле испытывал, — а великий человек смеется, аплодирует и бросает взгляды на подручного, ища поддержки своему восхищению, каковую, естественно, и получает, а потом манит меня пальцем, и я живо бегу через улицу, огибаю машину и там, в королевских покоях, образованных стеной мальчишек, с одной стороны, открытой дверцей «паккарда» — с другой, темнотой складских глубин — с третьей, я предстаю перед моим королем и вижу, как он вынимает из кармана пачку новых купюр толщиной с полбуханки ржаного хлеба, берет десятидолларовую банкноту и со шлепком кладет ее мне на ладонь. И пока я смотрю на невозмутимого Александра Гамильтона[1] в овале восемнадцатого века со стальными пиками, раздается звучный скрежет голоса мистера Шульца, на какое-то мгновение мне кажется, что это говорит оживший, как на экране, мистер Гамильтон, но потом я прихожу в себя и понимаю, что слышу великого гангстера моей мечты. «Способный мальчонка», — говорит он, словно делая окончательный вывод, то ли своим сообщникам, то ли мне, то ли себе, а может, и всем вместе, и потом мясистая рука матерого убийцы опускается, словно скипетр, вниз и мягко касается своими горячими подушечками моей щеки, скулы и шеи, затем спина Немца Шульца исчезает в темных глубинах пивного склада, створки больших ворот со скрипом сходятся и со стуком закрываются. С последствиями революционного события я столкнулся тотчас же: меня немедленно окружили другие мальчишки, которые, как и я, пялились на новенькую десятидолларовую бумажку, спокойно лежавшую на моей ладони. Меня вдруг осенило, что до того, как я стану жертвой племени, в моем распоряжении самое большее полминуты. Один что-нибудь скажет, другой ударит ребром ладони по плечу, вспыхнут ненависть и ярость, и возникнет коллективное решение разделить сокровище и преподать назидательный урок — возможно, по той причине, что я, мол, гнусный задавака, которому следует оторвать башку, чтобы не считал себя лучше других. «А ну, смотрите», — сказал я, вытягивая руку, а на самом деле раздвигая круг ребят, поскольку перед нападением люди должны сначала сгрудиться, посягнуть на естественные территориальные права тела; потом сложил хрустящую бумажку дважды вдоль, а потом еще и два раза поперек, уменьшив ее до величины почтовой марки, сделал, как фокусник, пару пассов руками, щелкнул пальцами и десятидолларовая бумажка исчезла. Эй вы, жалкие растяпы, чтоб я никогда больше не связывался с вашей вонючей компанией, мелкие воришки, говенные грабители собственных братьев и сестер, тупицы с рыбьими бессмысленными глазами, безвольными подбородками и сутулыми спинами, которым никогда не приобщиться к гениальной жизни настоящих преступников, — плевал я на вас с высокого небоскреба, я обрекаю вас на дешевые комнаты и орущих детей, неряшливых жен и медленную смерть в унизительной зависимости, я приговариваю вас к мелким преступлениям, ничтожной добыче и видам из тюремного окна до скончания ваших дней. «Смотрите!» — закричал я, указывая вверх, и они послушно подняли головы, ожидая увидеть, как я из воздуха извлеку банкноту, — они привыкли к подобным моим проделкам с их монетами, ворованной мелочью и кроличьими лапками, — и в самый сокровенный миг их доверчивого внимания, пока они вглядывались в никуда, я выскользнул из их круга и пустился бежать как ошпаренный.
Догнать меня никто не мог, хотя они и пытались, я пересек 177-ю улицу и выбежал на Вашингтон авеню, затем повернул направо и побежал на юг, одна их часть бежала прямо за мной, вторая по противоположной стороне улицы, а остальные рассыпались по параллельным улицам на случай, если я побегу назад, но я бежал прямо, и вскоре один за другим они, тяжело дыша, начали отставать, для верности я сделал еще один поворот и наконец остался совершенно один. Я оказался на Третьей авеню. Остановившись у дверей ломбарда, я расправил банкноту, развязал шнурки кед и засунул деньги как можно глубже. Потом завязал кеды и снова побежал. Я бежал ради удовольствия в частоколе света и тени под шпалами подземки и ощущал на себе каждый теплый луч солнца, каждый отсвет его в моих глазах, словно руку мистера Шульца.
Несколько дней после этого я был сам не свой — стал тихим и послушным. Я даже пошел в школу. Однажды вечером я пытался приготовить уроки, и мама, оторвав взгляд от стола со стаканами, в которых была не вода, а огонь — это все по случаю траура, показать, что элементы жизни переходят один в другой, ты наливаешь в стакан воды, и, фокус-покус, там уже горит свеча, — и она сказала, Билли, меня зовут Билли, что-то случилось, что ты натворил? Момент был интересный, и я подумал, надолго ли ее хватит, но вскоре ее внимание снова переключилось на свечи, и она отвернулась к своему залитому светом столу. Она вглядывалась в огоньки так, будто читала их, будто каждый танцующий огонек представлял собой букву ее религии. Днем и ночью, зимой и летом она читала огоньки, которых у нее был целый стол, человеку, чтобы помнить, нужна, как правило, одна свеча в год, но ей для памяти требовалась иллюминация.
Я сел на подоконник у пожарной лестницы в ожидании вечерней прохлады и стал додумывать свои необычные мысли. Ничего особенного своим жонглированием около пивного склада я добиться не хотел. Мечтал я точно так же, как и любой другой мальчишка в нашей округе; если бы я жил около стадиона «Янки», то знал бы каждого игрока, проходящего через служебный вход, а если бы обитал в Ривердейле, то ждал бы появления мэра в полицейской машине, который по дороге домой мог махнуть нам рукой; в каждом районе было что-то свое, и большинство из нас значения этому не придавали: если, например, много лет назад, еще до твоего рождения, в театр «Фокс» на Тремонт авеню приезжал Джин Отри и пел между сеансами своей кинокартины с Западным оркестром — это принадлежало всем и каждому, и совсем не важно, что это было давно, важно лишь, что событие это принадлежало нам и что оно отвечало нашим представлениям о славе, а на самом деле служило простейшим доказательством твоего существования в этом мире, означало, что предстающее твоему взору видели и великие или почти великие люди, которые бывали на твоей улице. Вот что я тогда думал: ведь специально жонглировать каждый день моей никчемной жизни, ожидая прибытия мистера Шульца, я не мог, все произошло случайно, но случай этот показался мне судьбой. Миром правит случай, хотя в каждом случае есть что-то пророческое. Я сидел на подоконнике, упираясь ногами в ржавые железные перекладины лестницы, и демонстрировал сухим цветочным стеблям, торчащим из горшка, как я разворачиваю мою десятидолларовую банкноту, потом сворачиваю, потом теряю, но она все время появлялась снова, как бы желая, чтобы я еще раз ее развернул.
На другой стороне улицы стоял детский дом Макса и Доры Даймонд, который все называли сиротским приютом. Это было здание из красного камня с гранитным бордюром вокруг окон и под крышей; оно имело большое овальное, сужающееся кверху крыльцо, половины которого соединялись у парадной двери на втором этаже. Стайки детей сидели или играли на обеих лестницах, они по-птичьи щебетали и сновали вверх-вниз по ступенькам, а кое-кто и по перилам, чем еще больше напоминали городских птиц, ласточек или воробьев. Они лепились к ступеням и висли на перилах, словно здание было Максом и Дорой, которые вывели погулять своих детей на свежий вечерний воздух. Я не знаю, как тут размещали всех детей. Здание было маловато для школы и слишком низко для жилого дома, оно требовало свободной земли для служебных построек, а землю в Бронксе не получить, даже если вы семья благотворителей Даймонд; но оно имело и скрытый от глаз объем, и признаки былого величия; именно этому зданию я обязан большинством друзей моего детства, а также первым любовным опытом. Я увидел, что по улице идет один из