неисправимых обитателей приюта, мой старый друг Арнольд Помойка. Он толкал перед собой детскую коляску, с верхом наполненную таинственными сокровищами, добытыми за день. Помойка трудился неустанно. Я смотрел, как он со стуком спускает свою коляску по ступеням лестницы, ведущей под большое изогнутое крыльцо. На маленьких детей он не обращал внимания. Дверь его обиталища отворилась в темноту, и он исчез.
Когда я был поменьше, то проводил в приюте много времени. Я проводил там так много времени, что стал своим в палатах этого царства сиротских слез. И я никогда не выглядывал в окно, чтобы посмотреть на свой дом. Странно, что я все же ощущал себя воспитанником приюта, ведь в то время у меня была мать, которая приходила домой и уходила из дома, как все другие матери, и я чувствовал что-то, похожее на семейную жизнь, в которой было место и для стука домовладельца в дверь, и для рыданий до зари.
А теперь, повернувшись, я смотрел в кухню, освещенную материнскими поминальными свечами; в сгущающихся сумерках комната сверкала, как оперный театр, и я спрашивал себя, не связано ли мое небывалое везение с историей сиротского приюта и его мрачной силой, которая, словно медленный поток лавы, пересекла улицу и год за годом поднималась выше, превращая мой дом в еще один приют Макса и Доры Даймонд.
Я, конечно, уже давно перестал играть в приюте, с тех пор как начал гулять ниже по холму, с другой стороны Уэбстер авеню, где собирались шайки мальчишек моего возраста, в моих глазах приют стал пристанищем малолеток, каковым он, в сущности, и был. Но я продолжал навещать парочку неисправимых девчонок и по-прежнему любил бывать у Арнольда Помойки. Его настоящего имени я не знаю, но разве это важно? Каждый день он обходил Бронкс, поднимая крышки мусорных ящиков, и отыскивал самые разные вещи. Он обшаривал улицы и переулки, лестничные клетки и закутки под лестницами, пустые стоянки и дворы, магазинные задворки и подвалы. Работа его была нелегкой, мусор в те дни был товаром, и за него шла борьба. Одни мусорщики работали с двухколесными тележками, другие — с мешками, за мусором охотились шарманщики, бездомные и пьяницы, а ведь были еще и те, кто не копался в мусоре, но с удовольствием подбирал вещь, если случайно натыкался на нее. Но Помойка был гений, он находил вещи, которые не замечали другие мусорщики, он видел ценность в том, на что не позарился бы самый отверженный и отчаявшийся уличный нищий. У него было врожденное чутье, он знал, в какой день какой район посетить, и мне кажется, что одно его появление заставляло людей выбрасывать вещи из дверей и окон. За годы собирания мусора он приучил всех с уважением относиться к своей страсти, в школу он никогда не ходил, в приюте ничего не делал и словно ни от кого не зависел; этот толстый, умный и почти бессловесный мальчишка жил с всепоглощающей и безумной страстью, которая казалась настолько естественной и логичной, что ты начинал удивляться, почему сам не живешь точно так же. Почему не любишь всего разбитого, порванного и отринутого? Всего, что не работает? Почему не любишь гнусного, растрескавшегося, разобранного? Настолько вонючего и противного, что никто не решился очистить это от грязи и проверить, с чем имеет дело? Почему не любишь бесформенного, непонятно зачем нужного и неясно как работающего? Почему не любишь и не собираешь? Я наконец решился и, оставив мать с ее свечами, по пожарной лестнице спустился вниз, минуя открытые окна, за которыми люди разгуливали в нижнем белье; прежде чем спрыгнуть на дорожку, я повисел минутку на последней перекладине. Перебежав через улицу, я нырнул под большие гранитные ступени детского дома Макса и Доры Даймонд в полуподвал, где находилась контора Арнольда Помойки. Здесь пахло пеплом и в любое время было тепло, как в золе; горький сухой воздух пропитался угольной пылью и ароматами гниющих картофеля и лука, что я решительно предпочитал вонючей влажности верхних залов и спален, которую впитали стены этого заведения: многие поколения детей мочились здесь прямо в кровать. Помойка разбирал свои новые приобретения, присовокупляя их к уже имеющимся великим запасам. Я сказал ему, что мне нужен пистолет. В том, что он у него есть, у меня сомнений не возникало.
Как мистер Шульц сказал мне позднее, пустившись в воспоминания, первый раз это сногсшибательное ощущение; пока ты держишь его в своей руке и прикидываешь в уме, дескать, если они поверят мне, я смогу справиться с этой штуковинкой, ты все еще прежний мальчишка, ты все еще щенок со щенячьими мозгами, ты полагаешься на их помощь, на их уроки, начало всегда паршивое, и они все понимают, может, по твоим глазам или по дрожащей руке, и поэтому наступает момент неопределенности, когда все словно присматриваются к призу, висящему на высоком шесте. Ведь пистолет не значит ничего, пока он не стал по-настоящему твоим. И тут вот что происходит, ты понимаешь, что если не приручишь его, то ты конченый человек, ты, конечно, сам поставил себя в такое положение, но оно таит независимую от тебя ярость, именно ее ты и вбираешь в себя, в тебе рождается гнев на людей, которые смотрят на твой пистолет, нет им прощения, раз тебе приходится размахивать пистолетом перед их носом. И в этот миг ты уже не щенок, ты открыл в себе ярость, которая и раньше жила в тебе, ты стал другим, ты больше не притворяешься, ты еще никогда в жизни не испытывал подобной ярости, и этот великий вопль гнева поднимается в твоей груди и распирает тебе глотку, и ты уже не щенок, и пистолет уже твой, и вся ярость в тебе, где ей и следует быть, и говноеды знают, что они покойники, пусть попробуют не дать тебе того, что ты хочешь, тобой овладевает такое безумное бешенство, что ты сам себя не узнаешь, и неудивительно, поскольку ты стал новым человеком, кем-то вроде Немца Шульца, если он, конечно, существовал в действительности. И после этого все идет как по маслу, все становится на удивление легко, вот тут-то и наступает этот сногсшибательный миг, будто родился крохотный засранец, он уже появился на свет Божий, но еще не заорал, не назвал себя и не вдохнул прекрасного вкусного свежего воздуха земной жизни.
Я, конечно, тогда этого вовсе не понимал, но тяжелый предмет в руке служил залогом моего будущего; одно это ощущение делало взрослым, никаких особых планов я не строил, но считал, что, может, мистер Шульц решит пригласить меня, и я должен подготовиться; в любом случае пистолет — хороший вклад капитала; патронов к нему не было, он нуждался в чистке и смазке, но я мог подержать его на вытянутой руке, вынуть магазин, вставить его обратно в рукоятку с характерным щелчком, убедиться, что заводской номер спилен напильником, значит, оружие принадлежало местному братству, и Помойка подтвердил это, рассказав мне, где он нашел его — в болотной жиже Пеламбей, в дальнем углу Северного Бронкса, на отливе, он лежал, уткнувшись стволом в грязь, словно им играли в «ножички».
И больше всего меня потрясло его название — автоматический пистолет, очень современное оружие, тяжелое, но компактное, и Помойка сказал, что, по его мнению, пистолет будет стрелять, если я смогу найти патроны, у него их нет, и спокойно согласился на предложенную мной цену в три доллара, взял мою банкноту и отнес ее в глубину одного из своих доверху заполненных громадных ящиков, в котором прятал коробку от сигар «Эль корона» с деньгами, и возвратился с семью очень потрепанными однодолларовыми бумажками местного хождения — и сделка совершилась.
В тот вечер я был в прекрасном и великодушном настроении, предмет моих тайных желаний приятно оттягивал карман штанов, где, словно подтверждая правоту моего выбора, обнаружилась дырка, в которую пролез короткий ствол, а ручка легла так удобно, будто карман был предназначен именно для нее. Я возвратился домой и дал матери пять однодолларовых бумажек, которые составляли около половины ее недельной зарплаты в большой, заполненной паром прачечной на Уэбстер авеню. «Где ты их взял?» — спросила она, комкая бумажки в кулаке и улыбаясь своей едва уловимой улыбкой, и сразу же вновь отвернулась дочитывать книгу свечных огоньков. А я, спрятав пистолет, вернулся на улицу, где тротуарами уже завладели взрослые, заменив там детей, которые теперь разошлись по домам; был в этой тесной жизни какой-то порядок, какая-то ответственность матерей и отцов, и сейчас на лестницах взрослые играли в карты, а сквозь летнюю ночь плыл сигарный дым, и женщины сидели на каменных ступеньках в домашних платьях, задрав коленки, как девчонки, а парочки бродили, время от времени появляясь в кругах фонарного света; эта грустная нищенская идиллия глубоко трогала меня. И, конечно, когда я взглянул вверх, небо было чистым и между крышами виднелся кусочек непостижимой небесной тверди. Романтический настрой напомнил мне о моей подруге Ребекке.
Это была шустрая черноволосая девчушка с карими глазами и нежным, едва заметным темным пушком над пухлой верхней губой. Воспитанников приюта уже загнали внутрь, свет в окнах искрился бриллиантовой россыпью; я стоял у здания, вслушиваясь в шум, более отчетливый в мальчишечьем крыле, пока не раздался удар гонга; по проулочку я дошел до маленького внутреннего дворика и сел ждать в углу разоренной игровой площадки, прислонившись к проволочной сетке забора; приблизительно через час большинство огней на верхнем этаже потухло, я поднялся на ноги, встал под пожарной лестницей,