— Не знаю.
Понимирский сел на скамью и рассмеялся, чем страшно заинтересовал собаку, которая внимательно стала смотреть ему в лицо.
— Ну, а как там тетка Пшеленская и этот ее Кшепицкий? Не выставили они вас за дверь?
Дызма хотел было сесть рядом с Понимирским, но тот жестом остановил его:
— Не терплю, когда люди вашего положения сидят в моем присутствии. Рассказывайте кратко, ясно и без вранья.
Никодим знал, что с ним говорит сумасшедший, и все же чувствовал такую робость, какой не ощущал ни перед министром, ни перед генералами, ни перед иными важными персонами в Варшаве.
Он стал рассказывать, что Пшеленская приняла его хорошо, но что она и Кшепицкий утверждают, будто сейчас ничего нельзя предпринять: дело надо отложить на несколько лет.
Когда Дызма кончил, Понимирский прошипел:
— Черт побери! А вы не врете?
— Нет.
— Знаете, за всю свою жизнь я не слышал, чтобы так глупо и бесцветно рассказывали. Вы кончили хоть какую-нибудь школу?
Дызма молчал.
— Что касается дела, то я не такой болван, чтоб от него отказаться. В скором времени я напишу другое письмо, и вы поедете с ним в Варшаву. До свидания. Можете идти! Брут, ко мне!
— А как же пани Нина? — робко напомнил Дызма.
— Нина?… Ах, правда. Я забыл о ней. Тогда идем вместе. Заберите ее с собой. Она действует мне на нервы.
Нина встретилась им на повороте аллеи.
— Ну, что же, вы предавались приятным воспоминаниям? — спросила она с улыбкой.
— Конечно, — ответил Дызма.
— Моя дорогая, — поправляя монокль, выдавил из себя Понимирский, — воспоминания о той поре, когда мы были очень молоды и богаты, всегда останутся приятными. Не правда ли, дорогой коллега?
Последние слова он произнес с особым ударением и расхохотался.
— Разумеется, коллега, — неуверенно поддакнул Дызма, что еще больше развеселило Понимирского.
Мы говорили исключительно об Оксфорде и Лондоне, где мы так чудесно развлекались, — сказал он, не переставая смеяться. — Ты не можешь представить себе, моя дорогая, как мне было приятно услышать наконец чистую английскую речь, которой я не слышал столько лет…
Он потрепал Никодима кончиком пальцев по плечу и спросил:
— Isn't it, old boy?[9]
У Дызмы жилы напряглись на висках. Он напряг память и — о счастье! — вымолвил слово, одно- единственное английское слово, какое время от времени употреблял в избранном лысковском обществе сын нотариуса Виндера:
— Yes.[10]
Этот ответ еще больше развеселил Понимирского. Между тем Нина, заметив замешательство Никодима, заявила, что им уже пора возвращаться. Ей казалось, что Никодим подавлен увиденным. К ее радости, брат не обнаружил желания продлить свое свидание с Дызмой и попрощался без новых чудачеств.
— Бедный Жорж! Он сильно изменился? — спросила Нина в аллее.
— Нет, не очень. Может быть, это у него пройдет…
— Увы… Я заметила, какое неприятное впечатление произвела на вас его болезнь. Пожалуй, я напрасно привела вас к нему.
— Почему?
— Знаете, пан Никодим, лучше не посещайте его: может быть, это ему во вред… Врачи говорят, общение с людьми действует на него возбуждающе, и советуют избегать волнений.
— Как хотите.
— Я ничего не хочу, — прижалась Нина к его плечу, — я только вам сказала. А вы, я уверена, поступите так, как будет благоразумнее и лучше.
И она заговорила о весне, расцветшей в ее душе, о том, что на настоящее нужно закрыть глаза и считать его мимолетным сном, который скоро пройдет. И она потребовала от Дызмы, чтобы тот с нею согласился. Он сделал это без особых усилий.
ГЛАВА 9
Один за другим проносились однообразные дни. Обосновавшись в Коборове, Дызма чувствовал себя здесь как дома. Правда, он был немного зол на Нину за то упорство, с каким она решила сохранять супружескую верность вплоть до развода. Однако он не страдал от этого. Натуре Никодима чужды были сильные желания, тем более страсти.
Хороший аппетит и сон не покидали его. Он проводил время в безделье и чувствовал себя замечательно, потолстел и загорел; часто совершал прогулки по окрестностям. Сначала ездил верхом, но потом решил, что верховая езда — сплошная тряска, и стал ходить пешком. Он еще раз осмотрел хозяйство: лесопильный завод, бумажную фабрику, мельницу. Обо всем, что его интересовало, расспрашивал служащих; те при виде Дызмы снимали шапки: они знали, что имеют дело не с мелкой сошкой.
Дызму окружала атмосфера уважения и восхищения.
Единственными облаками на горизонте его благополучия были столкновения с Касей.
Правда, сцены, которые она устраивала, были рассчитаны скорей на Нину, чем на Никодима. Однажды за завтраком, когда она его особенно допекала, высмеивая немилосердно каждое его слово, Дызма проворчал:
— Вы забываете, с кем имеете дело!
— Меня это не интересует, — пожала плечами Кася. — Ведь вы не персидский шах. Или, может быть, вас мучает mania grandiosa?[11]
Дызма не понял сказанного, но по выражению лица Нины заключил, что это оскорбление. Побагровев, он со всей силы хватил кулаком по столу.
— Молчать, девчонка! — гаркнул он.
На столе со звоном подпрыгнула посуда, обе дамы оцепенели.
Мгновение спустя бледная как полотно Кася вскочила и выбежала из комнаты. Нина не сказала ни слова, но ее лицо выражало одновременно и страх и одобрение.
Применение этого радикального средства возымело действие, но только на время. С этого дня Кася больше не изводила Никодима, но в ее глазах постоянно сверкала ненависть, нарастая, она должна была в конце концов как-то прорваться.
В одно из воскресений, утром, совсем неожиданно для обоих произошел взрыв.
Куницкий работал в своем кабинете, Нина уехала в костел. Никодим устроился в ее будуаре и принялся рассматривать альбом с фотографиями.
В будуар вошла Кася.
Ей достаточно было беглого взгляда, чтобы убедиться: в руках у Никодима альбом со снимками, которые она, Кася, делала специально для Нины.
— Отдайте, это мои фотографии! — крикнула она и попыталась вырвать альбом.
— Нельзя ли повежливее?! — огрызнулся Дызма.
Кася хотела было уже уйти, но тон Никодима ее остановил. Она повернулась и с минуту молчала; вид у нее был такой, что Никодим застыл в ожидании — вот-вот посыпятся удары, он собирался уже прикрыть руками лицо. И в то же время явилось желание — схватить ее в объятия, прижать ее, маленькую, трепещущую, к своей груди, целовать горящие глаза, подрагивающие губы. Но вот из этих губ вырвались