Его голубые глаза сузились, он посмотрел на часы и попросил меня уйти. Он пообещал принять меня на следующий день, сказав все-таки, чтобы предварительно я перезвонил, чтобы подтвердить встречу.
Я побоялся, что какой-нибудь предлог помешает ей состояться.
Четыре
За долгие годы я видел, как книги использовали для подпирания колченогого стола; видел, как они превращались в прикроватные столики, когда их складывали башней и задрапировывали тканью; многие словари гораздо чаще применялись для разглаживания и прессования, чем открывались для дела, и немало незаметных на полках книг хранят в себе письма, деньги, секреты. Люди тоже влияют на судьбу книг.
Вазы бьются, кофеварки и телевизоры ломаются намного раньше, чем выходит из строя книга. Она не порвется, если только этого не захочет ее хозяин, если он не вырвет из нее страницы и не бросит в огонь. В годы последней военной диктатуры в Аргентине многие сжигали книги в унитазах, в ванных, хоронили свои собрания в глубине дома. Книги стали ощутимо опасными. Люди выбирали между ними и собственной жизнью, становясь палачами самим себе.
Книги, которые долго изучали, обсуждали, книги, которые пробуждали страсти, накладывали обязательства, от которых невозможно отказаться, из-за которых ссорились старые друзья, эти книги поднимались к небу, превратившись в рассеивающийся в воздухе угольный пепел.
Я не решился. Я скручивал журналы и прятал их внутри трубки, на которой висела занавеска в ванной комнате, прятал самые страшные книги в самый дальний угол шкафов, в задний ряд на полках, зная, что при внезапном обыске их могут обнаружить. В то время книги свидетельствовали против многих людей. Они ломали им жизни.
Отношения человечества с этими стойкими предметами, способными пережить век, два, двадцать, если хотите, одолеть пески времен, никогда не были безоблачными. К их мягким, но прочным древесным волокнам пристало человеческое призвание.
Не то чтобы мне нравилось копаться в чужих вещах. Мне нравится поддаваться обману кукольников, грубоватых театральных эффектов и печатной мелодии слов. Но бумажный дом на далеком южном пляже пробудил мою чувствительность к этой теневой черте: слепому измерению, которое в странной игрушке сочетает волю и сущность отпечатанной буквы.
Вернувшись в Кембридж, я снова поставил книгу на подставку на столе в моем кабинете, и Элис снова подложила под нее тряпицу, хотя пыль уже и не сыпалась. За месяц мне нужно было подготовиться к собеседованию на официальное соискание должности Блюмы, и необходимость работать была хорошим предлогом, чтобы забыть о ее вызывающем безмолвном присутствии.
Никому не решился я рассказать то, что узнал на юге, и если сейчас я пишу об этом, то лишь потому, что все еще пытаюсь осмыслить всю эту историю.
Две ночи назад я читал статью Джона Бернона, который в итоге сменил Лорела на курсах аспирантуры, — и тут заметил, что лампа на письменном столе перерезала книгу на подставке надвое: оставляла в тени верхнюю половину, где было название, и освещала сероватую ломкую массу, покрывавшую рисунок. Я не мог продолжить чтение, остаться глухим к ее зову. Я был частью случая и любопытства, но эта книга, четырежды пересекшая границы полушария, была частью судьбы.
Я встал со стула, положил книгу в конверт и спрятал его в ящик.
Вчера вечером я пошел на могилу Блюмы — мы похоронили ее на уютном зеленом кладбище на окраине города. Сидя за рулем под слабым дождичком, я чувствовал себя посланцем, несущим бесполезное предупреждение. Изморось на стекле напомнила мне о доме Карлоса Брауэра на побережье, между лагуной и морем, в день, когда небо покрывали черные вертикальные тучи, огромные и мощные, словно каждая из них уже сама по себе — гроза. Потому что, как я и предполагал, Дельгадо уклонился от новой встречи. Я несколько раз звонил ему домой, оставлял сообщения на автоответчике, попытался найти его в торговой палате, но не смог преодолеть любезную преграду из его секретаря. Его поведение показалось мне отвратительным, но понятным. Сибарит книжных изданий не мог продолжать историю Брауэра без глубочайшего потрясения и ужаса. Но у меня заканчивался отпуск, и я хотел собственными глазами увидеть то место, откуда прибыла «Теневая черта».
В Ла-Паломе, не так готовый к предстоящему, как хотелось бы, я сел в автобус. Был конец июня, и пустая заброшенная деревня с закрытыми магазинами, похожая на остатки времени, стертого ненастьем, встретила меня в полдень сильными морскими ветрами, терзавшими пальмы на улицах. На подъездную дорогу упало несколько сосен, и все еще неудовлетворенный ветер рвал их ветви, спутывал и обламывал.
День для посещения курорта был неподходящий, но это был мой день и моя единственная возможность. Не знаю, с какой долей чудесного везения, но мне удалось найти такси, которое отвезло меня к лагуне. Для этого, как и говорил Дельгадо, нам пришлось вернуться назад и сделать большой круг по дороге, усеянной колодцами, похожей на русло ручья, из которого исчезла вода. Дорога по побережью, подтвердил мне таксист, перекрыта песком.
Я без труда узнал это место. После поворота прямая каменистая дорога обогнула лагуну и морские дюны, на которых я вдалеке заметил одинокую хижину. С другой стороны на противоположной стороне залива, отходящего от лагуны, виднелись выгоны какой-то фермы, а потом суша исчезала, чтобы дать место огромному водяному пространству, край которого терялся за горизонтом. Прилив затопил ряд домишек из картона и жести, вокруг которых между развешанных сетей и покачивающихся на волнах лодок в воде копошились лошади, собаки, рыбаки. Кое-кто выглянул, удивившись появившемуся на дороге такси, а потом вернулся к своим занятиям с напряженной сдержанностью, которую за эти несколько дней я уже научился узнавать.
Я попросил таксиста подождать и, прижимая к лицу платок, чтобы защититься от песка, пошел к хижине. Тогда я увидел сероватую, бурную гладь сладострастного, распаленного океана; увидел, как толстые хлопья йода лижут пляж, собираются в длинные гроздья и накатываются в плотной и грязной полосе пены, а ветер выдергивает из них клочья и несет вместе с песком, обрывками полиэтилена и деревяшками; увидел нескольких чаек, стоящих на больших дохлых зубатках; остов хижины, уже изъеденный дождями и упавший на доски, и небольшие остатки все еще державшихся стен. Ничего такого, что могла бы представить себе Блюма на улицах Монтеррея, между простыней гостиницы, в поэзии Эмили Дикинсон или любой другой книге, с которой ей больше повезло. Обломки покосившихся, кривых и шершавых стен, на которых между кусками цемента, мелкими ракушками, темными лишайниками, выжженными солнцем и снова смоченными дождем, я разглядел слипшиеся и отвердевшие, как хрящи у рыбы, страницы с расплывчатыми, нечитаемыми буквами, корешок энциклопедии, разбухшую белую пену книги в бумажном переплете с волнистыми бесформенными краями.
Вокруг окон и дверей, полузасыпанных песком, я нашел Уидобро[43] , Неруду и Бартоломе де лас Касаса[44]; к крепкому кирпичу приклеились Лоуренс[45] с Маросой ди Джорджио[46], появились остатки Элиота и Лорки, «Возрождение» Буркхардта, испещренное маленькими раковинами улиток, неузнаваемый, перепачканный в смоле Палльер.
«Двадцать тысяч долларов!» — прокричал я, стоя спиной к ветру, трепавшему доски потолка и стучавшему ими по одному из столбов. Вот они, забитые камнем, украденные, погребенные в саване из черного слоя грязи, которую я не мог отодрать. Без инструментов их не открыть. Я снова и снова погружал руки в песок, пока не нащупывал что-то твердое, что, попадая на поверхность, являло собой картину гротескного разрушения. Каждый том торчал из дюны, как зловещий труп. Бумага и слова, пересохшие чернила, переплеты, прогрызенные насекомыми, прорывшими между страницами и главами сотни тонких, замысловатых туннелей.
На коленях, с платком, завязанным узлом на затылке, я на мгновение представил, что нахожу первое издание Арльта в хорошем состоянии, и еще Дарио, том «Дон Кихота», который выпивал с Брауэром за столом, но я извлекал на свет неправдоподобные кирпичи с костями Гарсии Маркеса, клейкую мякоть Лопе де Вега, жесткую кожу Бальзака.