он нагибался и, пошарив рукой под подушкой, усмехался, снизу взглянув на Мариам, медленно выпрямлялся, и на лице его распускалась улыбка... Вообще-то редко бывало это, но если уж улыбался... Он пил горячую воду, дул, остужая, а Мариам наблюдала, подбоченясь. Зе протягивал руку в ее сторону, роняя одно слово: «Мачете». — «Почем я знаю, где, — притворно негодовала Мариам. — Себя спроси, куда дел! Что там — голову с ним потеряешь... с этим негодником...» — «Неплохой он парень».— «Неплохой?! Разрази его бог! Вон нож из-за него потерял, а вдруг да леопард напал бы на тебя, пьяного, кто бы твоих детей вырастил!» — «Мачете», — повторял вакейро, не опуская руки и продолжая пить. «Откуда я знаю, где оно, вон, возьми другой, есть же у тебя другой... возьми и потеряй...» Но тут Зе в упор взглядывал на жену, и, хотя все так же тихо повторял: «Мачете», — Мариам кидалась к пышному венику в углу и доставала упрятанный нож. Зе деловито засовывал его до половины в карман сапога и, взнуздывая коня, окончательно приходил в себя. «Куда ты едешь, ну куда такой, все стадо растеряешь!» — ворчала Мариам, а Зе — скок! — и уже восседал на своем неоседланном скакуне. Мариам сердито протягивала ему завтрак: «Сидел бы уж дома, куда едешь, свалишься». А Зе улыбался, сжимая пятками бока коня, и тот, вскинувшись, карьером уносился в поле. Зе срывал двууголку и со всего размаху наискосок запускал в резкий рассветный воздух, в момент настигал и, ловко подхватив, гордо размахивал над собой; потом, осадив коня, швырял шляпу далеко вперед — прочь устремлялась от копыт вспугнутая змея, — и снова летел за ней всадник, на скаку подбирал с земли двууголку и, обернувшись к Мариам, обводил ею над головой, посылая привет. Восхищенная Мариам забывала все, забывала, что скрывала свою любовь, отвечала Зе воздушным поцелуем.
«И чего разыгрался! Парень — глаз не отвесть, а дурачится ровно малый», — сердито думал Жоао, эх, угрюмец был Жоао, а одноногий бесенок Саси, притаившись за деревом, восхищался великим вакейро. Однако в глубине души, что верно, то верно, Жоао чтил Зе, признанного в сертанах первым из первых — никто, кроме Зе, не умел схватиться с разъяренным быком и одолеть, понятно, а иначе — чем кончалось поражение, все знали прекрасно; и единственное, чего требовал Зе, — скрыть все от Мариам.
Трудно сказать, кто больше не терпел Мануэло Косту — Мариам или Жоао Абадо. Не попадаться на глаза Мариам веселому вакейро еще удавалось, но встреч с Жоао Абадо не избежать было. Предвкушая потеху, Саси давился со смеху, когда они сталкивались случайно. Поравнявшись с Жоао, Мануэло вежливо приветствовал: «Здравствуйте, дядюшка Жоао». А Жоао взрывался: «Кто это тебе дядюшка, кто?! Ты на свет не родился, когда я скот уже пас!» — «Потому и назвал вас дядюшкой, старше меня изволите быть», — оправдывался Мануэло; всесертанский угрюмец соображал тут, что в слепой ненависти сболтнул глупость, и мрачно ехал дальше, а Саси только этого и ждал — кидался коню под ноги, конь спотыкался, Жоао едва не слетал на землю, и улыбался Мануэло Коста, красивый беспечный вакейро.
А далеко от них, очень далеко от сертан, — если б вы проехали Город ярмарок, куда изредка ездил Зе и частенько наведывался Мануэло Коста, а после двухнедельной тряски в ландо благополучно миновали бы Камору, потом, через два дня, повидав Краса-город, поднялись бы в Калабрийские горы и с утра пустились бы вверх по склону, то к вечеру, взойдя на печальный пригорок, увидели бы Старого Сантоса, по грудь стоявшего в своей могиле, глыбоподобного, кряжистого, который, опустив руки на два холмика, говорил: «Нынче, как всегда, рассвело, Мирца... Сегодня ничего особенного не случалось, сынок... Груш вам принес...»
Так вот или похоже проводили порой время будущие великие канудосцы — Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо и Старый Сантос, а пятого, пятого великого канудосца пока что не было видно, но не было пока и самого Канудоса — глинобитного, простого, великого.
Один лишь рассвет нес в себе радость.
На рассвете, когда занемевший простор, медленно легчая и лиловея, во всю ширь распахивал глаза, на рассвете, когда день радостно наливался сил, чтоб разрастись голиафом, когда, воодушевленные благодатью света, пичуги щебетали о темных ночных снах, просыпался скиталец. Ворочался в сонном блаженном дурмане, улыбался, неискушенный, кому-то всесильному или, может, в себе чему-то тайному... Он потягивался, приятно покалывала каждая частица, и все же открывал глаза испуганно: все еще здесь я... в Каморе... Вспоминались немыслимые глаза Мичинио — сплошь, от края до края, цвета пепла, — и мороз подирал по коже; потом с омерзением вспоминал карлика Умберто, дня три назад возникшего перед ним со словами: «Здрасьте-привет, хале, к вам приставили...» Ублюдок и сейчас был рядом, лежал возле... Стоит выпростать ногу из-под роскошного одеяла, и Умберто тут же вылупит глаза и выпалит: «Здрасьте- привет, хале, долголетия-благоденствия великому...» А потом его заведут к Мичинио — для острастки, на всякий случай, чтобы весь день был в страхе и послушании, — а Мичинио ничем особенным и не устрашал, просто съедал у него на глазах кусок хлеба, но как!.. О-о! В кости Доменико вонзались острые зубы, а Мичи нио всего-навсего хлеб вкушал, и содрогался скиталец.
— Здрасьте-привет, хале, мнолетия-бладентия великому маршалу.
— Здравствуйте.
Умберто, пигалица, старательно одевался, время от времени любуясь собой в зеркале.
— У грандхалле полковника часы приема после полудня, вам надо присутствовать, хале.
— Зачем я нужен?..
— А затем — указание дано, понатореть надо малость, хале.
— Почему?
— Как почему, чтобы получить от вас то, что выпотрошат, хале.
В кресле посреди комнаты, коричнево блестевшей полированными стенами и потолком, сидел, развалясь, полковник Сезар, и какой-то человек — не мерещилось ли?! — пошлепывал его по щекам.
— А-а, потешка моя пришла! Как ты? — Полковник взирал на Умберто.
— Хорошо. — Доменико переложил тяжелый мешочек в другую руку.
— А ты что поделываешь, мой богатырь... — Взгляд полковника перескочил на Доменико.
— Благодарю, грандхалле. — Умберто, почтительно склонив голову, улыбнулся.
Странная собралась шестерка: развалившийся в кресле грозный полковник в личине добряка; неизвестный, осыпавший шлепками самого грандхалле; скрестивший руки, наводящий жуть страшный Мичинио; припавший к стене резко откинутым плечом, совсем голый Анисето с повязанным ртом; карлик, угодливо склонивший голову, и застрявший в Каморе скиталец, неискушенный, признанный дурачком Доменико, с отягчавшим руку мешочком.
— Хорошо, значит, Доменико, хорошо, говоришь? — полковник уставился на карлика.
— Да, ничего.
— Раз ничего, мой Доменико, то видишь полку, мой малыш...
Больно сжалось сердце.
— Запрыгни-ка на нее, — полковник все смотрел на Умберто, — Анисето, пусть примостится на полке, — и просиял: — Кукляшка моя...
— Збисись на поку, — завязан был рот у Анисето.
— Не заберусь.
Полковник, скользнув взглядом по Мичинио, снова уставился на Анисето:
— В таком случае ты ему скажи, моя шуйца...
На полке помещался Доменико.
И уже в Мичинио метнул взгляд полковник, указал:
— Мешочек положи рядом с собой, вот так.
Полковник встал, воззрился на потолок:
— Пообтешем его немножко, просветим... Ну-ука, Доменико, скажи — кто вот этот человек?
— Не знаю.
— Не знает. — Взгляд грандхалле переместился вниз — полу высказывал свое недовольство. — А следовало бы сообразить — кому бы позволил! — массажист мой.
Он прохаживался по комнате.