Бродвея и 49-й улицы. Пошел я к Дюку страшно разряженный, поднимаюсь по лестнице в его офис, стучу в дверь и… вижу Дюка – в шортах, с какой-то женщиной на коленях. Я был в шоке. Ну, бля, вот человек —по моему представлению самый крутой, самый элегантный и самый утонченный во всем музыкальном бизнесе. И что я вижу – его в шортах, с бабой на коленях, с широченной улыбкой на лице. Знаешь, меня это как-то выбило из колеи. Он сообщил мне, что я в его планах на осень – в музыкальном смысле, – то есть что он хочет взять меня в свой оркестр. Это был настоящий нокдаун. Я был страшно рад, ужасно польщен. Я хочу сказать, что сам этот факт – мой кумир пригласил меня в свой оркестр, лучший биг-бэнд на то время, – ошеломил меня. Одно то, что он вспомнил обо мне, что он вообще что-то слышал обо мне, уже было чудом, а тут ему еще нравится, как я играю, – все это по-настоящему сбило меня с ног.
И все же мне пришлось сказать ему, что я не смогу работать у него, потому что заканчиваю запись альбома «Birth of the Cool». И это было сущей правдой, но настоящей причиной, почему я не хотел – не мог – присоединиться к Дюку, было мое нежелание оказаться запертым в музыкальной шкатулке, играть одну и ту же музыку многие и многие вечера. У меня для себя был совершенно другой план. Я хотел идти в другом направлении, не в том, каким шел он, хотя я бесконечно любил и уважал Дюка. Конечно, я не мог ему этого объяснить. Я просто сказал ему, что мне нужно заканчивать работу над альбомом, и он меня понял. Еще я ему сказал, что он один из моих кумиров и что я страшно горжусь тем, что он вспомнил обо мне, и что, надеюсь, он не обидится за то, что мы не смогли договориться. Он ответил, что все в порядке, что мне нужно идти тем путем, который я для себя выбрал.
Когда я вышел из офиса Дюка, Джо спросил, о чем мы договорились, и я сказал ему, что после опыта работы в биг-бэнде Билли Экстайна я больше не могу этим заниматься. Я сказал, что восхищаюсь Дюком настолько, что не хочу у него работать. Больше мне ни разу не приходилось оказываться один на один с Дюком, и я никогда больше с ним не говорил. Иногда я спрашиваю самого себя: что бы случилось, если бы я пошел в его оркестр. Одно ясно: я никогда уже об этом не узнаю.
Все это время я часто заходил к Гилу Эвансу, слушал его рассуждения о музыке. Мы с Гилом сразу нашли общий язык. Мне были понятны его музыкальные идеи, а ему – мои. Мы с Гилом никогда не обсуждали расовые вопросы. Разговаривали исключительно о музыке. Ему было все равно, какой у тебя цвет кожи. Он был один из немногих белых, которых я знал, кто занимал такую позицию. Вообще-то он был канадцем, и, может быть, это повлияло на его мировоззрение.
За время работы над «Birth of the Cool» мы с Гилом стали настоящими друзьями. Мне было хорошо в его компании. Он видел такие вещи, которые обычно никто не замечает. Он любил живопись, и многое из того, что он мне показывал, я без него никогда бы не узнал. Или, например, он прослушает оркестровку и скажет: «Майлс, прислушайся к этой виолончели. Как ты думаешь, можно сыграть этот кусок как-то иначе?» Он все время заставлял меня думать. Влезал в самое нутро музыки и такое оттуда доставал, что нормальный человек никогда бы не услышал. Потом он мог позвонить мне в три ночи и сказать: «Если когда-нибудь впадешь в депрессию, Майлс, просто послушай „Springsville“» (это прекрасная тема, которую мы включили в альбом «Miles Ahead»). А потом положит трубку. Гил был мыслителем, и я сразу полюбил его за это.
Мы с ним познакомились, когда он приходил послушать Птицу, в чьем оркестре я играл. Он приходил с целым пакетом «хрена» – так мы называли редиску – и ел ее с солью. Высоченный, худющий белый канадец – круче не бывает. Я хочу сказать, что до этого я не знал таких белых. Я привык, что чернокожие в Ист- Сент-Луисе повсюду ходили с пакетами, набитыми сэндвичами со свиным барбекю, которые они вынимали и тут же на месте съедали. Но приносить пакеты с хреном в ночные клубы, доставать их и есть с солью – и оставаться при этом белым мальчиком?
Но именно таким был Гил на бойкой 52-й улице, где сновали супермодные черные музыканты в брюках- дудочках и пиджаках до колен. А он назло всем – в кепке. Да, он был нечто.
Квартира Гила находилась в подвале на 55-й улице, и там собиралось много музыкантов. У него была там такая темень, что мы не различали, день это или ночь. Макс, Диз, Птица, Джерри Маллиган, Джордж Рассел, Блоссом Дири, Джон Льюис, Ли Кониц и Джонни Каризи все время торчали у Гила. У него была огромная, занимавшая много места кровать и странный подонок-кот, который всюду свой нос совал. Мы часто собирались – обсуждали музыку или спорили о чем-нибудь. Помню, Джерри Маллиган ходил все время взвинченный, по разным причинам. Я тоже часто бывал в раздражении, и иногда мы начинали цапаться. Ничего серьезного, просто подкалывали друг друга. Но Гил возился с нами, как наседка с цыплятами. Он всех успокаивал, потому что сам был очень спокойным. Он был прекрасным человеком и любил общество музыкантов. А мы любили его общество, потому что многому у него учились – и поведению с людьми, и музыке, особенно что касается аранжировки. Мне кажется, Птица у него какое-то время жил. Гил мог даже к Птице приноровиться, с которым никому не удавалось поладить.
В общем, я постепенно двигался в своем направлении, уходил от Птицы. Поэтому, когда к нам в декабре 1948 года пришел успех, он мне не особенно вскружил голову, у меня уже было ясное представление, чего я хочу и что собираюсь делать дальше. К тому моменту, когда я собрался уходить из оркестра, настроение среди музыкантов было неважное. Мы с Птицей едва разговаривали, и среди других ребят тоже была напряженка. Последней каплей стал случай перед Рождеством. Мы с Птицей опять поругались в «Трех двойках» из-за денег. Сидит он, значит, в клубе, жрет двадцатого цыпленка, пьет и кайфует от героина, как последний отморозок, а я уже несколько недель сижу без денег. При этом Птица ухмыляется, как жирный Чеширский кот, ну вылитый Будда. Я его спрашиваю о деньгах, а он продолжает разжевывать цыпленка, как будто меня вообще нет. Будто я ему вроде лакея. Тогда я схватил скотину за воротник и сказал что-то вроде: «Отдавай деньги, гад, или я тебя тут же на месте прикончу, и я не шучу, нигер». Он быстренько поднялся и принес мне мои деньги – не все, правда, но около половины. Неделю спустя перед Рождеством мы играли в «Королевском петухе». Перед выходом мы с Птицей опять поскандалили из-за тех денег, что он мне остался должен. Ну а на сцене Птица опять начал изгаляться – то делал вид, что целится из ружья в Эла Хейга, то сдувал воздушный шарик прямо в микрофон. Народ смеялся, и он тоже, ему все казалось смешным. Тогда я просто поднялся и ушел со сцены. Макс тоже в тот вечер ушел из оркестра, но он все же вернулся и играл, пока на его место не пришел Джо Харрис. Я тоже на какое-то время вернулся, пока мой старый друг Кении Дорэм не занял мое место.
Когда я уволился из оркестра, многие писали, что я просто ушел со сцены и больше никогда не возвращался. Но это не так. Я не мог просто так уйти и подвести Птицу в работе. Я бы не стал так делать, это непрофессионально, а я всегда верил в профессионализм. Но этим я намекнул Птице, что сыт по горло его выходками, дал ему понять, что хочу уйти, и в конце концов ушел.
Вскоре после этого к нам с Максом обратился Норман Гранц и предложил за пятьдесят долларов выступать с Птицей в оркестре «Джаз в Филармонии». Я сразу отказался. Когда он стал говорить об этом с Максом, тому захотелось дать Норману по морде. Но я тогда сказал: «Макс, просто скажи „нет“, нечего кулаками размахивать». Он так и поступил. Макс рвал и метал, потому что Норман не любил и не принимал всерьез ту музыку, которую мы обычно играли, да и деньги были совсем не те. Но Норман хотел в свою программу заполучить Птицу, и ему было нужно, чтобы Птица комфортно себя чувствовал с музыкантами, которых знает. Им требовался ударник, пианист и контрабасист, а трубачом Птица рекомендовал меня. Норман уже нанял Эррола Гарднера на фортепиано, но Птица мог играть с кем угодно, ему было неважно, кто пианист, лишь бы на клавиши нажимал. Эррол хорошо играл, так что это было положительным моментом. Но я не мог исполнять то, чего хотели от меня Норман и Птица, поэтому я отказался. Мне было неприятно говорить «нет» Птице, но все-таки пришлось. Я думаю, тот отказ помог мне позже сложиться как личности, помог мне узнать самого себя.
Перестав работать у Птицы, я просто перешел на другую сторону улицы и стал играть в клубе «Оникс». Собрал состав из Сонни Роллинза на тенор-саксофоне, Роя Хейн_ са на ударных, Перси Хита на контрабасе и Уолтера Бишопа на фортепиано. И старался не оглядываться назад.
Потом мы с Птицей еще пару раз сыграли вместе и записали несколько дисков. Я на него зла не держал, не такой я человек. Просто надоело плавать в его дерьме. Кажется, в 1950-м Ред Родни стал играть у Птицы вместо Кении Дорэма, и Птица рассказывал ему, как он жалел, что так обращался с нами. Кении мне то же самое говорил, и даже сам Птица раза два сказал нам об этом. Но это совершенно не мешало ему проделывать такие же штуки с другими музыкантами после нас.
В январе 1949 года «Метроном» решил собрать группу из «Всех звезд», чтобы сразу, как только будет снят запрет на звукозапись, записать пластинку – и это произошло в первый рабочий день 1949 года. В общем, я у них играл на трубе вместе с Диззи и Фэтсом Наварро; Джей-Джей Джонсон и Кей Уайндинг на