– Я думала, вы уверены, – заметила Эсфирь.
– По телевизору и газетам – да, я уверен. Никогда не забуду эту картину. Никогда! Я просто хотел убедиться. Лично. Говорят, она может стоить миллионы. Я не хочу быть дураком, которого облапошат на миллионы. Я ведь телезвезда, вам это известно? Вчера вечером выступал на Си-эн-эн!
– У нас телевизор в ремонте.
– Жаль, очень жаль! Я был как киноактер! Герой-любовник! Рамон Новарро!
– И скоро вы к тому же разбогатеете. Если она ваша, – сказала Эсфирь.
– О, не искушайте меня! – запричитал Минский. – Что мне деньги? Я стар, немощен и слаб. Болен. О нет! Я отдам ее в Музей холокоста в Вашингтоне. Они поставят бронзовую табличку. «Ван Гог, из собрания Федора Минского» – вот что на ней напишут. И чуть ниже: «Погибла вся его семья, кроме любимого племянника». Да. Больше ничего не надо. Никакой бронзы не хватит, чтобы их всех перечислить поименно.
Эсфирь согласно кивнула.
– Вы готовы, мистер Минский? – спросил Жолие. На пару с Хенсоном они уже держали крышку за оба края.
Минский вперевалку подошел к ящику и сделал глубокий вдох.
– Давай, – сказал он. – Вываливай.
Мужчины откинули крышку, будто опустили подъемный мост. Автопортрет Ван Гога едва просматривался через упаковочную ткань. Жолие осторожно потянул ее вниз. В воздухе расплылся запах тех долгих лет, что картина провела на чердаке у Сэмюеля Мейера.
На них смотрел Винсент. Вокруг его рыжей шевелюры клубились синие и зеленые вихри. Сюртук пульсировал красками, как живой, а кисти руки, казалось, дрожали.
– Боже мой… – выдохнул профессор Альман.
Минский побелел. Губы его задергались, словно он вот-вот заплачет.
– Невероятно… – шептал он. – Невероятно…
Он сделал еще один глубокий вдох.
– Эти глаза… – сказал он. – Глаза. Я, бывало, подолгу смотрел в них. Поначалу я даже не понимал, в чем дело. Было страшно. Уже потом, когда я стал бармицвой… в смысле, уже мужчиной в какой-то степени… я почувствовал, что понимаю его. А он понимал, что чувствовал я, когда умер мой дед. Он понимал мои мысли, когда приходили новости из Германии. Он говорил со мной, прямо со своей картины. Он говорил: «Господи, спаси нас. Господи, спаси нас и помилуй».
Раздался рев взлетающего реактивного самолета, затем в ангаре опять стало тихо. Минский обернулся к Эсфири.
– А вы это видите? В его глазах. Он знал, что значит быть евреем. Нет, сам он евреем не был, но знал, что это такое.
Девушка посмотрела на портрет.
– Кажется, вижу, – сказала она и еще несколько секунд не отрываясь смотрела в глаза Винсента. И тут почувствовала на себе взгляд Минского.
– Да, вы видите, – тихо произнес тот. – Для меня это ясно. Я знаю, что вы с вашим молодым человеком позаботитесь о ней.
– Мистер Минский! – вмешался Вестон. – Если картина действительно ваша, то…
Он умолк, суетливо открывая свой атташе-кейс, чтобы достать еще одно постановление суда.
– Я доверяю этой юной леди!
– Но…
Минский резко взмахнул рукой.
– Господа! Попрошу надежно упаковать картину моего дядюшки Федора, не то я лично упакую вас всех!
– Охотно верю, – заметила Эсфирь. – С ним шутки плохи!
Минский ей заговорщицки подмигнул. Он словно сбросил лет тридцать.
Глава 9
РЕЙС ЗАДЕРЖИВАЕТСЯ
Изрядно запыхавшись, Хенсон с Эсфирью добрались наконец до бизнес-класса и плюхнулись на свои места. Бежать пришлось всю дорогу, однако теперь торопиться некуда и можно спокойно перевести дух.
– Вы меня извините, – вдруг сказал мужчина с багровым лицом, сидевший возле окна, – но вам не кажется, что заставлять ждать целый самолет – это верх бесстыдства?
– Вы меня извините, – тут же отреагировала Эсфирь, – но разве нас друг другу представили? Вот уж не думаю. Нахал какой!
Мужчина возмущенно захрустел своей «Файнэншл таймс», и Хенсон отвернулся, пряча улыбку.
– Ну вот, – сказал он чуть погодя, – мы на пути в Амстердам.
Хенсон попросил у стюардессы стакан апельсинового сока, а затем обернулся к Эсфири, которая уже откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.