Урбан Пятый бросил на брата взгляд, означающий: «Вот видишь! Я не ошибался!»
Потом, довольный новым доказательством той непогрешимости, которую он сам себе придал, папа повернулся к коннетаблю.
– Против неверных, сын мой? – с умилением спросил он.
– Да, святейший отец.
– И против кого именно, сын мой?
– Против испанских мавров.
– Благотворная мысль, коннетабль, она достойна христианского героя, ибо я полагаю, что принадлежит она вам.
– Мне и славному королю Карлу Пятому, святейший отец, – ответил Бертран.
– Вы поделитесь славой, а Бог сумеет воздать и голове, которая эту мысль породила, и длани, которая воплотила ее в жизнь. Так ваша цель…
– Наша цель, – и дай Бог, чтоб она была исполнена! – наша цель в том, чтобы истребить неверных, святейший отец, и да воссияет над их жалкими останками слава католической веры!
– Сын мой, обнимите меня, – сказал Урбан Пятый, растроганный до глубины души и восхищенный неустрашимостью коннетабля, который отдавал свой меч на службу церкви.
Бертран посчитал себя недостойным столь великой чести и удовольствовался тем, что поцеловал его святейшеству руку.
– Но, – продолжал коннетабль после короткой паузы, – вам известно, святейший отец, что солдаты, которых я веду в столь героическое паломничество, – те же самые, коих его святейшество посчитало долгом недавно отлучить от церкви.
– В то время я был прав, сын мой, и даже думаю, что тогда и вы были со мной согласны.
– Ваше святейшество всегда правы, – ответил Бертран, пропустив это замечание мимо ушей, – но все- таки они отлучены, и я не скрою от вас, святейший отец, что это угнетающе действует на людей, которые идут сражаться за христианскую веру.
– Сын мой, – сказал Урбан, медленно осушая бокал, наполненный золотистым монтепульчиано,[121] которое он любил больше всех остальных вин, даже тех, что рождались на холмах по берегам прекрасной реки, омывающей стены папской столицы,[122] – сын мой, церковь, как я ее понимаю – это вам хорошо известно, – терпима и милосердна; будь милосерден ко всякому греху, особливо когда грешник искренне раскаивается и если вы, один из столпов веры, поручитесь, что они вернутся к благоверию…
– О да, конечно, святейший отец!
– Тогда, – продолжал Урбан, – я сниму анафему и соглашусь, чтобы они испытывали лишь малую толику тяжести гнева моего, который, как вы сами видите, сын мой, исполнен снисхождения, – с улыбкой закончил папа.
Бертран сдержал себя, полагая, что его святейшество заблуждается все глубже.
Урбан по-прежнему говорил преисполненным кротостью голосом, хотя в нем все-таки звучала та твердость, что надлежит являть человеку, дарующему прощение, который, прощая, не забывает о серьезности оскорбления.
– Вы понимаете, дражайший сын мой, что люди эти скопили богатства неправедные, а как глаголет «Екклесиаст»:[123] «Onte malum in pravo fenore».
– Я не знаю древнееврейского языка, святейший отец, – смиренно признался Бертран.
– Посему я и говорил с вами на простой латыни, сын мой, – с улыбкой сказал Урбан Пятый. – Но я запамятовал, что воины не бенедиктинские монахи. Поэтому вот перевод слов, мною сказанных, которые, как вы убедитесь, чудесно подходят к создавшемуся положению: «Все зло в богатстве, неправедно нажитом».
– Золотые слова! – воскликнул Дюгеклен, улыбаясь в пышную бороду той шутке, которую, быть может, сыграет с его святейшеством это изречение.
– Поэтому, – продолжал Урбан, – я твердо решил, и это из уважения к вам, сын мой, клянусь, только ради вас, что сии нечестивцы – а они, верьте мне, нечестивцы, хотя и раскаиваются, – что на их имущество, говорю я, будет наложена десятина и благодаря этой мзде с них будет снята анафема. Теперь, вы сами видите это, когда я действую по своей доброй воле, даже не подвергаясь вашему нажиму, вам надлежит восхвалить перед ними, дражайший сын, ту милость, которую я им оказываю, ибо она велика.
– Она поистине велика, – согласился коленопреклоненный Бертран, – но я сомневаюсь, что они оценят ее по достоинству.
– Неужто так? – спросил Урбан. – Ну хорошо, сын мой, давайте решим, в каком размере установим мы искупительную десятину?
И, словно в поисках ответа на этот щекотливый и важный вопрос, Урбан повернулся к брату, который, томно расслабившись, уже представлял себя будущим папой.
– Пресвятейший отец, – ответил Анджело, откинувшись на спинку кресла и покачивая головой, – потребуется много мирского злата, чтобы утешить боль от ваших кар небесных.
– Несомненно, несомненно, – подтвердил Урбан, – но мы милостивы, и, надо признаться, все склоняет нас к милосердию. В этом авиньонском краю небо так лазурно, воздух так чист, когда мистраль[124] позволяет нам забыть, что он прячется в пещерах на горе Ветров, и все эти дары Господни возвещают людям о сострадании и братстве. Да, – прибавил папа, протягивая золотой кубок юному облаченному в белое пажу, который тут же наполнил его вином, – воистину все люди – братья.
– Позвольте, святейший отец, – заметил Бертран. – Я забыл сказать вашему святейшеству, в качестве кого я сюда прибыл. Я приехал с миссией посланца тех храбрых людей, о которых шла речь.
