— Друг мой, сегодня я умру. Когда находишься в таком состоянии, в каком нахожусь я, больше не остается ничего Другого, как надушиться, увенчать голову цветами и окружить себя музыкантами, чтобы с наслаждением погрузиться в тот сон, от которого еще никто не пробуждался.
После этого Мирабо позвал слугу, велел себя побрить, вымыть и натереть духами; когда этот последний туалет был закончен, он приказал открыть окно и, с улыбкой глядя на молодое, но уже сильно пригревающее апрельское солнце, озарявшее первые «свечки» каштанов и цветущие яблони, прошептал:
— О солнце! Если ты не Бог, то, по крайней мере, его родственник! Потом начались его последние, невыносимые страдания; говорить Мирабо уже не мог, он жестом потребовал перо и написал буквами, которые еще можно было прочесть: «Спать». Звал ли он смерть, подобно Гамлету? Или только умолял, чтобы с помощью опиума ему облегчили переход из земной жизни в жизнь вечную?
В половине девятого он пошевелился, воздел к небу глаза и испустил вздох — последний!
Вечером были запрещены все зрелища, как в дни национального траура.
С этого неподвижного лица, с этой мощной головы, которую Камилл Демулен назвал складом мыслей, ограбленным смертью, сняли маску. Она, несмотря на обезображенное тело, выражала спокойствие души; на лице Мирабо не осталось ни единого следа боли и угрызений совести.
Очевидно, Мирабо, сблизившись с королевой и обещав ей поддержку, полагал, будто исполняет свой всеобъемлющий долг, долг не только дворянина, но и гражданина.
Парижский департамент потребовал захоронить тело Мирабо в Пантеоне; эта честь была предоставлена беспрепятственно. Похороны состоялись 4 апреля; за катафалком следовали четыреста тысяч человек. Два музыкальных инструмента, до того дня парижанам неизвестных, играли впервые, пронзая сердца присутствующих своими резкими звуками: это были тромбон и там-там.
В восемь часов вечера Мирабо был погребен во временной могиле Пантеона. Мы пишем «временной», потому что покоиться в Пантеоне Мирабо пришлось всего три года. При вскрытии сейфа оратора обнаружились то ли измена, то ли подкуп, то ли даже взяточничество Мирабо; по крайней мере, обнаружилось его прикрытая роскошью нищета, его позолоченная тоска, наконец, его ненасытная потребность в деньгах.
Это было в эпоху, когда Конвент (казнь якобинцев стала его самоубийством), которому уже было мало убивать живых, начал убивать мертвых.
Конвент декретировал, что тело Оноре Рикети Мирабо — предателя народа и родины, человека, продавшегося монархии, — надлежит убрать из Пантеона.
Декрет был приведен в исполнение: тело Мирабо вышвырнули на кладбище Кламар, где хоронили казненных. Там он и спит сегодня, ожидая и надеясь, что настанет день, когда Франция — мать снисходительная или, вернее, беспристрастная, — вернет ему если не Пантеон, то могилу, воздвигнет если не храм, то мавзолей.
XXIV. ГУСАРЫ И ДРАГУНЫ
Те десять месяцев, что я провел у метра Жербо, жизнь моя текла однообразно.
Поскольку работник я был отменный, метр Жербо, сверх стола и квартиры, положил мне тридцать франков в месяц и часто давал понять, как искренне сожалеет о том, что я так молод: будь я чуть постарше, он выдал бы за меня дочь и передал бы мне своих заказчиков. Я в самом деле был младше Софи на год.
Но вовсе не возраст делал невозможным союз мадемуазель Софи со мной: ему мешала та непреодолимая грусть, что указывала на любовь, таящуюся в глубине сердца девушки и терзающую его, словно червь прекрасный плод. Я был уверен, что предмет этой тайной страсти — виконт де Мальми.
Кстати, Софи выполняла свои обещания — относилась ко мне с истинно братской любовью. Вести себя по отношению ко мне лучше и предупредительнее, чем мадемуазель Жербо, было просто невозможно; по воскресеньям я служил ей кавалером, сопровождая на прогулки, и никогда она не приняла бы ничьей руки, кроме моей; она опиралась на мою руку с чисто дружеской доверчивостью, но никогда эта доверчивость не доходила до признаний, почему девушка так печальна, какие причины породили и питают ее грусть.
Изредка, как я уже писал, к братьям Леблан заходили молодые аристократы.
В эти дни Софи всегда отыскивала предлог никуда не выходить со мной, очень стараясь, чтобы я за это на нее не обиделся. Она запиралась в своей комнате, окно которой находилось почти против окон ресторана «Золотая рука», и оставалась у себя до тех пор, пока молодые аристократы не уезжали из Варенна.
В подобных обстоятельствах я не раз испытывал искушение встать ночью, чтобы выведать, не скрывает ли ночной мрак какие-либо любовные тайны Софи и виконта, но всегда находил в себе силу одолевать соблазн. Я не имел права нарушать секрет, который, невзирая на нашу дружбу, Софи не считала нужным мне доверить.
Однажды, когда я шел ночью по коридору, мне показалось, будто за дверью комнаты Софи слышатся два голоса; вместо того чтобы остановиться, я убежал, почти испугавшись дурного поступка, который могла бы меня заставить совершить ревность, и, хотя я пережил ночь жестоких волнений, на другой день очень старался, чтобы ничто не вызвало у Софи ни малейшего подозрения в сделанном мной открытии. И все-таки — я должен в этом признаться, — как ни велико было мое страдание, еще большей была моя жалость. Я предвидел все огорчения, что могла принести бедной девушке эта связь, и сердце мне сжимала не столько моя теперешняя боль, сколько та, какую в будущем Софи приуготовляла себе.
В первой половине июня г-н де Мальми и г-н де Дампьер стали наведываться в Варенн чаще обычного. Инстинктивная ненависть отталкивала меня от г-на де Мальми; но граф, в память о папаше Дешарме, неизменно был со мной ласков и при встречах всегда заводил разговор.
Однако чаще всего граф и виконт даже не доезжали до улицы Басс-Кур; в «Золотую руку» заходили только г-н де Мальми и его друг, барон де Куртемон. Граф де Ан останавливался в верхней части улицы Монахинь, в доме одного из своих друзей, старого кавалера ордена Святого Людовика, барона де Префонтена.
Двадцатого июня, в три часа пополудни, я увидел, как в «Золотую руку» зашел г-н Жан Батист.
В течение десяти месяцев, прошедших с того дня, как я стал жить в Варение, он два-три раза наносил визиты своим друзьям Бийо и Гийому, но непременно наведывался ко мне, приглашая позавтракать или пообедать с ними. Сейчас он выглядел более загадочным, чем обычно. Друэ потребовал у старшего из братьев Леблан отдельную комнату, заказал обед на четыре персоны и послал передать двум своим друзьям, чтобы они немедленно пришли в «Золотую руку».
С недавних пор горизонт стал омрачаться; было ясно, что затевается контрреволюционная интрига.
Первого марта мы узнали о деле «рыцарей кинжала».
Двадцатого апреля до нас дошло известие, что королю, пожелавшему отправиться в Сен-Клу, воспрепятствовал народ, не выпустив его из Тюильри.
Мы смутно представляли себе, что происходило в Италии. Граф д'Артуа находился в Мантуе при дворе императора Леопольда, добиваясь вторжения австрийцев во Францию; Людовик XVI не требовал этой интервенции, но все отлично понимали, что он на нее согласится. Годом раньше из письма графа Прованского Фаврасу стало известно, как мало места отводилось королю в расчетах его братьев.
Молодой король Швеции Густав, враг Екатерины, потерпевший от нее поражение, превратился в друга и даже агента императрицы; он находился в Эксе, в Савойе, и открыто предлагал королю свою шпагу, тогда как граф ферзен, близкий друг Марии Антуанетты, часто обменивался письмами с г-ном де Буйе, этим живым воплощением реакции.
К тому же поговаривали, что за три месяца до бегства королева заказала белье для себя и своих детей. Прибавляли также, что она заказала и роскошный дорожный несессер: с ним она могла бы путешествовать полгода.
Друг королевы г-н Ферзен, если верить рассказам, наблюдал за постройкой английской берлины, где могли разместиться десять-двенадцать персон.
Из-за этих слухов г-н Друэ в последнее время дважды приезжал в Варенн. Его почта располагалась на одной из тех дорог, что вели кратчайшим путем за границу, и по ней уже проследовало много дворян- эмигрантов, словно прокладывая путь королю.
Итак, произошло новое событие, показавшееся г-ну Друэ достаточно серьезным, чтобы стала