сделал бы это без раздумий, лишь бы моя матушка не умерла.
Между тем она снова, медленно и с трудом, закрыла глаза.
Я приподнял ей веки, поддерживая их пальцами.
Внезапно мне пришло в голову, что я совершаю кощунство.
Безусловно, приходит миг, когда умирающие должны отрешиться от всего земного и созерцать иные картины.
Я стал искать пульс матушки, но его уже не было; я стал искать сонную артерию и не мог ее найти.
Тогда я положил руку на ее грудь.
Сердце не просто билось, а билось лихорадочно.
— Ах! — воскликнул я, рыдая. — Я понимаю тебя, бедное сердце! Ты так сильно любило меня и теперь борешься со смертью, не желая покидать сына. О! Где же ты, смерть, я тоже буду сражаться с тобой, чтобы матушка осталась жива!
Бешено скачущее сердце причиняло мне несказанную боль, друг мой, но я был не в силах оторвать от него свою руку. Казалось, что сердце играет со мной в прятки, укрываясь в разных уголках материнской груди, но я находил его повсюду. Внезапно меня осенило, что таким образом матушка говорит со мной, и каждый из ударов ее сердца означает: «Я тебя люблю!»
Это продолжалось два часа.
Затем неожиданно глаза умирающей приоткрылись и в них сверкнула молния.
Ее губы задрожали, испустив последний вздох.
Сердце перестало биться.
Матушка умерла!
Я остался один, но вобрал в себя все: прощальный взгляд, последний вздох и последний удар сердца.
Почему я тоже не умер?
Я продолжал неподвижно сидеть у изголовья покойной. Мои руки лежали на коленях, а глаза были обращены к Небу.
Днем пришел врач.
Как только дверь приоткрылась, я кивнул ему, и он все понял.
Врач подошел ко мне и сделал то, что не пришло в голову священнику: он обнял меня.
Вечером явился священник. Он велел зажечь свечи и сел у изножья кровати, держа требник в руках.
Утром пришли две женщины, чтобы подготовить покойную к погребению, и мне пришлось удалиться.
Взяв с груди матушки свой крестик, я поцеловал его еще раз, а затем, твердой походкой и с сухими глазами, вернулся в свою комнату.
Но, оказавшись там, я запер дверь на засов, бросился на пол и принялся кататься по ковру с криком и плачем, осыпая поцелуями крестик, слышавший последний удар сердца моей матери.

III
Ax, дорогой друг, мне нужно было рассказать Вам все это. Я пролил много слез, когда писал Вам, и теперь чувствую себя лучше.
Поэтому я избавлю Вас от описания тягостных подробностей, последовавших за всеми этими событиями.
Прежде всего я распорядился, чтобы в комнате матушки ничего не трогали.
После ее кончины я провел там несколько дней. По вечерам я ходил на кладбище, оставался некоторое время у могилы и возвращался в дом, в комнату матушки, не зажигая света.
Первые ночи я спал в кресле, по-прежнему стоявшем у изголовья кровати.
Я надеялся, что ко мне явится призрак матушки.
Увы! Ничего подобного не произошло…
Особенно удручали меня угрызения совести — они причиняли мне больше страданий, чем мое горе.
Я подсчитывал, сколько дней провел вдали от матушки, хотя мог все это время быть рядом с ней. Я думал о своих бессмысленных, пустых и тщетных странствиях, а также о том, что добровольно отказался от счастья видеть ее, счастья, за которое готов был заплатить теперь любую цену.
И все же кое-что меня радовало: я чувствовал, что у меня еще сохранилась способность плакать и что источник слез, сокрытый в глубине моей души, неиссякаем.
Я плакал всякий раз, когда приходил на могилу матушки и когда возвращался в ее комнату; я плакал, когда встречал на улице священника или врача — особенно врача.
Мне казалось, что отныне моя жизнь будет тоскливой и я никогда не вернусь к прежним развлечениям. Прошло лето, а мне не пришло в голову проехаться верхом; наступила осень, а мне не хотелось охотиться. Я перестал общаться со знакомыми женщинами, общество которых, как разменная монета, заменяет нам подлинную ценность — любовь.
Я полагал, что, в то время как моя душа была полна скорби, было бы кощунством написать хотя бы одной из них, даже чтобы сказать ей: «Мы больше не увидимся».
И главное, мне казалось, что мое сердце умерло вместе с матушкой и я уже никогда не смогу полюбить.
Это состояние продолжалось четыре месяца.
Я несколько раз виделся с молодым врачом, лечившим — увы, безрезультатно — матушку.
Постепенно он стал оказывать на меня некоторое влияние: так, все время повторяя, что я должен отправиться в путешествие, он убедил меня покинуть Фриер.
Однако, согласившись с его доводами, я долго колебался, прежде чем уехать.
Три раза я уезжал и тотчас же возвращался.
Моя рана еще не зажила, и невидимые нити, связывавшие меня с комнатой матушки и ее могилой, были обагрены кровью.
Наконец, я двинулся в путь, но не поехал через Париж — в это время я пребывал в том состоянии, когда скорбь, не имея более перед собой ничего, что питало бы ее, не желала, чтобы у ее воспоминаний были соперники. Я нуждался только в одиночестве.
Поэтому я решил провести месяц или два месяца на берегу моря, в каком-нибудь небольшом бельгийском или голландском портовом городке, где у меня не было ни единой знакомой души.
Взглянув на карту, висевшую на постоялом дворе в Пероне, я выбрал наугад местечко Бланкенберге, расположенное в трех льё от Брюгге.
«Слава Богу, — думалось мне, — я буду там один, совсем один».
Я отправился туда верхом, чтобы не вступать в общение с людьми, чего не смог бы избежать в дилижансе или вагоне поезда. Мне было все равно, сколько времени я проведу в пути — один день или две недели, — но меня беспокоило иное: что будет со мной, когда я доберусь туда?
Чувствуя себя неутомимым, я делал остановки не ради собственного отдыха, а чтобы дать передышку измученной лошади. Я ночевал в трех-четырех городах, даже не удосужившись узнать их названия, и заметил, что подъехал к границе, лишь когда меня попросили показать паспорт.
Переночевав однажды в каком-то местечке в нескольких льё от Брюсселя, я намеревался пересечь этот город, не останавливаясь в нем, как вдруг на бульваре Ботанического сада кто-то окликнул меня по имени.
Не в силах передать Вам, до чего неприятно мне было это услышать.
Я пришпорил коня, чтобы избежать встречи, но мне преградили дорогу.