рано или поздно королям суждено умереть, — а участь памятников, которые они разрушают. Народ и солдаты, когда не знают, за что им еще приняться, берутся за камни, а то, что эти камни обтесывал г-н Фонтен или ваял Фидий, для них не имеет никакого значения. Памятники опрокидывают, и, когда они низвергнуты, разрушители верят, что завоевана новая свобода, одержана еще одна победа.
Позже показался Санкт-Гоар, небольшой уютный порт; над ним возвышались останки замка, часть стены которого мы взорвали в 1794 году. Теперь же победа была одержана — и этого никак не могли предвидеть военные инженеры — одним трактирщиком. Он проник через брешь и построил там свой трактир.
Моя спутница утверждала, что это был именно тот самый трактир, который описал Уланд в своей чудесной балладе «Хозяйкина дочь».
И наконец мы попали в целое царство баллад: за «Хозяйкиной дочерью» появилась фея Лора, более известная под именем «Лорелея», или «Лора на утесе».
Надо сказать, средневековая сирена выбрала для своего пребывания самое живописное место на Рейне. Вершина утеса, на которой она обычно сидела с арфой в руках, зазывая рыбаков своим сладострастным пением, более чем на четыреста футов возвышается над Рейном. Пучина, в которой тонули неосторожные, ревела, как Сцилла, и кружилась, как Харибда, у подножия утеса. Рейн, суженный в берегах до расстояния в двести шагов, стремительно вырывается с яростным ревом на пятифутовую отлогость шириной в четыреста метров, и эхо до бесконечности повторяет любой дошедший до него шум, будь то звук рога или грохот пушки.
Обычно, когда здесь проходит пароход, стреляют из небольшого орудия, чтобы доставить путешественникам самое редкое из удовольствий — изумление.
Мои спутницы путешествовали по Рейну в первый раз; для меня это была третья или четвертая поездка. Я написал целую книгу о легендах, которыми славятся оба берега старой немецкой реки, и стал просто незаменимым гидом.
Получив уже удовольствие от посещения живописной местности в первый раз, испытываешь еще большую радость, когда видишь ее вновь, причем вместе с симпатичными тебе людьми, и можешь показать им это место так, чтобы они посмотрели на него твоими глазами. Я находился там, держа под руки два внемлющих моим рассказам очаровательных создания с запрокинутыми головками и смеющимися глазами. Погода была великолепной; с неба, испещренного облаками, на необъятную землю огромными пятнами ложились свет и тени. Передо мной, вокруг меня и во мне царила поэзия. Я получал удовольствие от прекрасного вида старинных замков на горизонте, от близости двух молодых женщин, от теплого воздуха, которым, исполненный доброжелательностью и нежностью, я дышал. Если позволено человеку сказать: «Я счастлив!» — я бы сказал, что был счастлив тогда.
День пролетел как час; наступил вечер, полный очарования, красных отсветов на водах Рейна, зеленовато-желтоватых оттенков неба, которые никакая палитра передать не в состоянии, легкого томления при мысли о том, что вскоре нам предстоит расстаться, как бы мы ни привязались друг к другу, и, возможно, никогда уже больше не увидеться. Все эти чувства возникают в тот вечерний час, когда день уже прошел, а ночь еще не наступила и когда в глубине души появляется смутное беспокойство при виде поднимающейся на горизонте огненной искорки, которую вечером называют Венерой, а утром — Люцифером.
Наконец на горизонте появилось нечто черное, поблескивающее точками огней, — это был Майнц.
Часть пассажиров должна была сойти там. Наша прекрасная венка, и так уже отклонившаяся от своего маршрута, поскольку ее притягивала, с одной стороны, Лилла, а с другой — я, должна была там с нами проститься, ибо нам предстояло пересесть на поезд, чтобы достичь своей цели — Мангейма.
Мы прибыли в Майнц в десять часов вечера. Уже через десять минут мы сидели за столом и пили чай — напиток, который благодаря англичанам стал почти общепринятым. Дамы, как и в Кобленце, попросили комнату с двумя кроватями, я же выбрал соседнюю с ними.
Нужно, чтобы жизненная сила французов крепла и распространялась по миру. Только во Франции умеют беседовать — в других местах спорят, разглагольствуют, декламируют, мечтают и скучают. Так вот, там, где появляется француз, он сразу же придает, если так можно выразиться, заряд беседе. Поставьте на мое место итальянца — он будет петь, англичанина — он будет пить, немца — он будет спать, русского — он будет играть, а мы беседуем, беседуем до двух часов ночи. О чем? О, клянусь вам, если вы спросите у ветра, в какую сторону он дул в этот вечер, он вам не сможет ответить. Так и я не знаю, о чем мы вели беседу, только закончили мы ее, когда часы пробили два раза. Мы сочли, что они сбились с толку и отбивают неверное время, как в «Шляпе часовщика» моей бедной подруги Дельфины Жирарден. Мы сверили наши часы (это то, что никак не удавалось сделать Карлу V); у всех троих они показывали одно и то же время — то же, что и стенные часы.
Нужно было расставаться. Впервые ночь показалась нам разлукой, ведь завтра нас ждало первое расставание, а оно было лишь прелюдией ко второму.
В этот раз у Лиллы не было возможности разбудить меня, чтобы полюбоваться восходом солнца, — мы легли буквально перед рассветом.
Чтобы провести вместе еще несколько минут, было решено, что мы отправимся утренним одиннадцатичасовым поездом, и поэтому в восемь утра все были уже на ногах.
Чем ближе был час расставания, тем менее оживленной становилась беседа: взамен появились милые улыбки и грустные взгляды. Древние, не знавшие, что такое меланхолия, знали ли они, что такое разлука?
Наша подруга провожала нас до вокзальной платформы. Там вполне могли подумать, что она, буквально заливаясь слезами, прощается с отцом и сестрой.
Если бы нашим современникам пришлось изображать Неизбежность, то, в отличие от древних, ставивших ее с мечом в руках на углу площади, в наши дни ее поместили бы на железнодорожный вокзал, с часами на шее.
Нужно было садиться в вагон. Наша провожатая поднялась вместе с нами, воспользовавшись этой последней отсрочкой расставания. Но звуки колокола вынудили ее сойти, и она спрыгнула на землю, когда поезд уже тронулся.
Мы осушили глаза от слез, посмотрели друг на друга, и я обратился к Лилле:
— Очаровательная женщина! А как ее зовут?
— Не знаю, — ответила она.
Я принял ее за хорошую подругу Лиллы, а она не была даже с ней знакома.
Возможно ли такое?
Конечно, ведь мы испытывали друг к другу самое сильное на земле чувство: симпатию.
XII
Мы вновь оказались вдвоем. Но поспешу сказать, что со времени отъезда наше уединение стало восприниматься совсем по-другому. Мое отношение к Лилле перешло от желаний влюбленного к нежной и благоговейной дружбе. Что касается моей спутницы, то от стыдливой боязни она перешла к полной доверчивости. Между нами возникло чувство, напоминающее нечто среднее между отношениями любовников и любовью сестры и брата. Это было чувство, полное очарования и еще не получившее точного определения в гамме человеческой нежности.
Признаюсь, я был счастлив испытать это незнакомое мне прежде чувство.
Покоясь на мягкой и нежной основе, оно напоминало газон итальянских художников, покрытый коврами и шелковыми подушками и освещенный яркой небесной лазурью, чистоту которой ничто не может запятнать. Не могло быть никаких бурь, потому что не было страсти, а было ощущение полной внутренней свободы и гармонии всех чувств. В общем, свежесть и спокойствие, жизненная легкость и предчувствие блаженства горнего мира.
Лилла, как и все ее достойные соотечественники, была весьма здравомыслящая женщина. Она получила образование, включавшее начатки научных знаний; с ней можно было беседовать на любые темы, и, даже не будучи в состоянии участвовать в споре, она все же понимала, о чем он идет.
При виде того, как она склонялась мне на плечо, с улыбкой глядя, как резвятся зайцы в поле, кто-нибудь вполне мог принять нас за любовников, не будь я вдвое старше ее. Но наши отношения были куда лучше: мы были нежными друзьями накануне расставания, при этом уверенными в том, что каждый из нас сохранит память о другом.