— Если бы ты знал, ты бы мне сказал, правда? — спрашивает госпожа и не дает мне отвести глаза.
Я вздыхаю.
— Я бы тебе сказал.
Но я не рассказываю ей, что слышал о ямах, вырытых за городскими стенами, куда ежедневно сбрасывают сотню трупов и поливают негашеной известью: ни имени, ни могильного камня.
— А есть ли какие известия о других? Удалось ли бежать Джанбаттисте Розе?
— Не знаю. Кажется, Пармиджанино спасся, и Августо Вальдо тоже, хотя его библиотека погибла. Немцы топили печи его книгами.
— О Боже! А что сталось с Асканио?
Я снова мысленно вижу его — как он кидается в гущу кровопролития, обронив свою изящную книжицу.
— Про него ничего не слышно.
— А про его учителя, Маркантонио?
Я качаю головой.
— Значит, его нет в живых. Если бы он уцелел, обязательно добрался бы до Венеции. Здесь лучшие в мире печатные станки. — Она замолкает. — А наш кардинал? Он тоже погиб, — говорит она, и это уже не вопрос, а утверждение. Я ничего не отвечаю. — Знаешь, Бучино, я иногда вспоминаю ту ночь, когда ты вернулся с городских стен… Знай мы, как все дальше обернется, быть может, мы бы сразу сдались?
— Нет, — говорю я невозмутимо. — Если бы даже мы все знали заранее, мы бы поступили точно так же.
— Ах, Бучино! Ты иногда рассуждаешь, как моя мать!» Сожаление, Фьямметта, — это роскошь, которую может позволить себе только богачка. Время идет быстро, и ты должна бежать вместе с ним вперед, а не возвращаться назад. Всегда помни: каждый новый мужчина будет богаче прежнего». — Она трясет головой. — Ты только подумай, Бучино! Некоторые матери учат своих детей читать молитвы и перебирать четки, а я ко времени первой исповеди уже знала такие вещи, о которых не осмелилась бы заикнуться своему священнику. Ха! Да, хорошо все-таки, что она нас сейчас не видит.
Позади нас лодки со стуком ударяются об каменный причал. Солнце стоит высоко, но ветер пронизывает насквозь. Я чувствую, как он свистит в ушах, и поднимаю плечи, чтобы заслонить их хоть немного. В юности я иногда страдал от болей, которые змеей проникали в мою голову, и теперь я боюсь, как бы зимой эти боли не возобновились. В Риме, бывало, рассказывали ужасы про северные края: как у людей иногда замерзают пальцы по ночам и утром их едва удается согреть и оживить. Но моя госпожа окрепла уже настолько, что не даст холоду победить себя.
— Ну, — говорит она, и голос у нее уже другой, словно он изменился вместе с погодой. — Вот как мне все представляется. Если мы заменим церковников холостяками, прибавим всех дельцов и иноземных купцов с посланниками, то, пожалуй, рынок здесь не хуже римского. А если и все прочие женщины таковы, как те, кого мы видели сегодня, то, правильно одевшись, я смогу вытеснить любую из них.
Говоря это, она пристально смотрит мне в глаза, чтобы уловить там хоть малую тень сомнения. Капюшон у нее откинут, а волосы придерживает широкая лента с искусственными цветами, так что невозможно понять, какой они длины. Пусть эти украшения — подержанный товар, зато лицо — ее собственное. К концу своего римского периода моя госпожа позволяла молодым художникам измерять расстояния между своим подбородком, носом и лбом — так они искали идеальные пропорции. Но у них начинали дрожать руки от одного взгляда этих неистовых зеленых глаз, устремленных прямо им в глаза. А еще рассказывали, что, будучи обнаженной, она может укутаться в свои собственные волосы. Ее волосы! Вот — мое единственное сомнение.
— Знаю! Я сама об этом постоянно думаю. Но у Коряги есть кое-что на уме. Иногда она бывает в обителях, где лечит заболевших монахинь. Там торгуют локонами молоденьких послушниц. А еще она знает женщину, которая при помощи золотых нитей так искусно вплетает чужие волосы в собственные, что место скрепления остается незаметным. Мне кажется, стоит попробовать. Если мы будем дожидаться, когда отрастут мои, то к тому времени мне придется накладывать столько же мела на щеки, сколько кладет эта Сальвангола. У нас же еще есть деньги, правда? Сколько у нас осталось рубинов?
Я перевожу дух.
— Если не считать последнего, что я заложил, — то два, в том числе и самый крупный. И еще несколько хороших жемчужин.
— Неужели мы проели четыре рубина за полгода? Как же так?
Я пожимаю плечами:
— Мы же теперь целый дом кормим. Волосы у тебя снова растут, и лицо похорошело.
— Но ведь лекарства Коряги не слишком дороги, а?
— Не слишком. Но и не так уж дешевы. Мы поспорили, что ты быстро поправишься, так оно и вышло. Никто не ставит под сомнение ее искусство, но цену она запрашивает ведьмовскую, и в выгоде тут продавец.
— О, Бучино… Коряга — не ведьма!
— А вот люди судят иначе. Она здорово притворяется. Глаза выворочены наизнанку, а ходит она, как паук, у которого оборвали половину ножек.
— Ха! Да ты сам — карлик и ковыляешь с ухмылкой беса, удравшего из преисподней! Но ты первым набросишься на всякого, кто увидит в твоем уродстве нечто дьявольское. И с каких это пор ты слушаешь сплетни, принимая их за правду?
Она с удивлением смотрит на меня.
— Знаешь, Бучино, мне кажется, ты сердишься на нее потому, что она проводит со мной больше времени, чем ты. Тебе следовало бы чаще заходить к нам в комнату. У нее ум не менее живой, чем у тебя, а людей она видит насквозь и без глаз.
Я пожимаю плечами:
— Мне некогда слушать женские разговоры.
Несмотря на то что выздоровление госпожи выгодно мне не меньше, чем ей самой, бесконечные заботы о женской красоте вызывают у мужчины смертельную скуку. Но дело не только в этом. Слова о том, что я сержусь, недалеки от истины. Пусть у Коряги волшебные пальцы, по мне все равно мурашки начинают бегать при одном взгляде на нее. Однажды, под вечер, я зашел в комнату, когда моя госпожа рассказывала ей о нашей удивительной и богатой жизни в Риме, и обе хохотали. Они не сразу меня заметили, и хотя вряд ли возможно прочесть жадность в глазах слепой женщины, я готов поклясться, что в тот миг я заметил в ней некую лихорадочную страсть и задался вопросом: мудро ли поступает моя госпожа, безгранично доверяясь ей?
Она в свой черед остерегается меня так же, как я ее, никогда со мной не шутит, не острословит. Мы встречаемся с ней ненадолго в конце недели, и я расплачиваюсь с ней. Обычно она останавливается у двери кухни, кривая, глаза затянуты густой млечной пленкой, так и кажется, будто ее взгляд направлен внутрь, словно она рассматривает собственный череп. Это вполне меня устраивает — совсем не хочется, чтобы она разлядывала мой. Несколько недель назад она спросила, не болят ли у меня уши от холода, а если болят, то она может предложить мне кое-что от этого. Мне совсем не по душе, что она так много знает о моем теле, как будто она чувствует какое-то превосходство надо мной, — это она-то, с ее перекрученным позвоночником и слепотой! Ее глаза и зловоние ее снадобий почему-то вызывают у меня страх утонуть в грязной пенистой воде. Вначале, когда я испытывал по родному городу такую тоску, в какой сам себе не осмелился бы сознаться, она для меня олицетворяла все то, что я больше всего возненавидел в Венеции. А теперь — пусть я даже несправедлив к ней — трудно превозмочь взаимную неприязнь, вошедшую в привычку.
— Ну, все, что я знаю, — это то, что она лечит не только раны. И, несмотря на свое увечье, она никого не жалеет, а меньше остальных — себя саму. В этом она похожа на тебя. Думаю, ты бы с ней поладил, если бы захотел. Впрочем… чем препираться из-за Коряги, давай о более важных вещах потолкуем. Если заложить и жемчуга, и большой рубин, нам хватит денег, чтобы приступить к делу?
— Все зависит от того, что мы будем покупать, — сказал я и ощутил облегчение оттого, что мы снова заговорили о насущном. — С одеждой тут дела обстоят лучше, чем в Риме. Подержанным товаром торгуют